На главную В раздел "Фанфики"

Нет любви иной...

Автор: Opera
е-мейл для связи с автором

Скачать текст (.doc)

Перейти к главам: 1-3, 4-6, 7-9, 10-12, 13-15, 16-18, 19-21, 22-24, 25-27, 28-30



Глава 28. Новая жизнь.
Декабрь 1885 года, Шотландия

Склоны холмов припорошены снегом – в последнюю неделю он шел непрерывно, и теперь кажется, что белые шапки дальних гор просто сползли в долину. Сегодня с утра было солнце, и оно сверкало на снегу так ярко, что слезились глаза, и на легком ветерке едва заметно колыхалась, отбрасывая на снежный покров фиолетовые тени, высокая сухая трава. Чем ниже спускается к горизонту солнце, тем тени длиннее. Пять часов пополудни. Скоро солнце упадет за холм, и наступит холодная тьма.

Эрику специально думает об этом – он заставляет себя смотреть, замечать все, что происходит вокруг, вне стен дома. Иначе он сойдет с ума.

До ближайшей деревни, Бонхилл, пешком можно дойти за полчаса. Он добрался за десять минут – не заметил ни холода, ни льда на дороге. Как хорошо, что за прошедшие месяцы он дал себе труд научиться как следует говорить на той абракадабре, которую они здесь считают английским языком, и понимать ее. Ему не составило труда объяснить Ангусу, хозяину гостиницы, что ему нужны на время две лошади. И он смог легко объяснить Грейс Макнамаре, зачем пришел.

Впрочем, она, наверное, и без слов его поняла бы. Мало ли местная повитуха видела таких, как он, зеленых от страха, с трясущимися руками мужей? Ей стоило только бросить на него – расхристанного, без шейного платка, без жилетки, в наспех накинутом и незастегнутом сюртуке – один взгляд маленьких, умных и улыбчивых черных глаз, и засобираться в путь. Она взяла с собой сестру, Сару – в доме, где нет больше женских рук, ее помощь была не лишней.

Добрые женщины что-то говорили ему, пока он вел их лошадей под уздцы по узкой тропинке, ведущей из деревни вверх, к дому. Успокаивали, наверное. Но Эрик, признаться, их не слышал. Он считал секунды, которые тратят лошади на каждый шаг. Если бы в силах был замечать что-нибудь вокруг, считал бы, наверное, придорожные камни и сучки на деревьях. Все, что угодно, все, что служит вехой, которая говорит – они движутся вперед. Они почти уже пришли.

Он вернулся через сорок минут – ему казалось, что прошла вечность. После этого он словно стал невидимкой – до такой степени в стороне от происходящих событий оставили его заполонившие дом женщины. Он не причем здесь, он ничего не может сделать. Он бесполезен – только под ногами путается. Женщины кипятили, как положено, воду, бегали в бельевую за простынями и полотенцами, о чем-то болтали и смеялись. Вооружившись всем необходимым, они скрылись в спальне, оставив его в коридоре перед закрытой дверью.

Здесь Эрик и стоит теперь, прижавшись к стене, и смотрит невидящими глазами в окно, где стремительно гаснет зимний день, и бессильно скребет ногтями штукатурку у себя за спиной. Он дрожит всем телом – его колотит, как в лихорадке. Он весь обратился в слух – он должен знать, что происходит за чертовой дверью, и не хочет знать ничего. Так бывает – ты не можешь смотреть на то, что причиняет тебе боль, и не в силах отвести глаз. С ним было так на крыше Оперы, когда Кристина целовала Рауля.

Только не это. Только не Кристина. Он не будет, не хочет, не станет вспоминать теперь. Он не станет сравнивать. Нет такого закона, чтобы все дурное обязательно повторялось. Джанет – не Кристина. Это его ребенок, а не Рауля.

У них все будет по-другому.

Есть ли во вселенной что-нибудь страшнее бессилия – страшнее невозможности помочь? И есть ли беспомощность хуже этой?

Весь день сегодня Джанет была какая-то кислая – жаловалась, что спина болит и что ее мутит немножко. В глубине души Эрик нисколько не удивлялся – вольно ей было накануне носиться по всему дому, развешивая дурацкие рождественские венки и хлопоча с прочей праздничной ерундой. Спору нет – Рождество это прекрасно, хотя его представления об этом празднике носили всегда характер сторонних наблюдений. Но для Джен было важно устроить какое-то веселье – устроить все так, или хотя бы отчасти так, как это было у нее в детстве.

Так или иначе, не было ничего удивительного в том, что она устала. Что захотела прилечь на диван в небольшой гостиной и попросила его поиграть ей что-нибудь. Он повиновался, и через полчаса, подняв голову от нот, увидел, что Джен бледна, хмурится и как будто что-то считает. А потом она посмотрела ему в глаза, улыбнулась и сказала, несколько смущенно, что, пожалуй, ему пора съездить в деревню за миссис Макнамарой.

Когда они приехали, Джанет встречала их в дверях. Грейс бросила на нее один взгляд, покачала головой с шутливым укором, и спросила – почему Джен так тянула, не позвала ее раньше – давно уж было пора? Одна хотела со всем справиться? И Джен, хоть и бледная ужасно, хихикнула и сказала, что, видите ли, не сразу сообразила, что происходит.

Эрику никогда, наверное, не удастся понять ее, понять, что там происходит в ее светлой кудрявой голове. Ему страшно так, что к горлу подкатывает тошнота. А еще он… в ярости. Он зол на себя оттого, что стал причиной всего этого. Зол на себя за то, что ничем не может помочь. Зол на весь мир – потому что потерял над ним контроль. Он зол даже на Джен – за то, что она так далеко от него, и за то, что ей грозит опасность, в которой он виноват, и от которой он не может ее уберечь.

Женщины уже больше часа возятся в спальне, и бог знает сколько еще будут возиться, и он все ждет того, что должно быть, и что разорвет ему сердце… Он, конечно, мало знает об этом – только то, что все знают, только то, что читал. Но он знает, что ей должно быть больно. Что ей трудно. Он готов – думает, что готов, – услышать ее плач.

А она… Она смеется. Он слышит это из-за двери: женщины возятся, что-то переставляют, подбадривают друг друга, и Джен… пыхтит тихонько – иначе не скажешь, – и смеется.

Как это может быть? И что это, черт возьми, должно значить?

До Эрика доносится голос Грейс Макнамары:
- Джен, детка ты моя умница, молодец… Да ты не стесняйся, покричи, если охота…

Пауза, и Джен говорит, снова смущенно:
- Да мне не хочется совсем кричать… А надо?

Грейс хохочет:
- Не надо, коли не больно – в этом деле правил нет, все по-своему справляются… Джен, чертовка, ну-ка ты погоди – обожди минутку. Обожди!

И сдавленный несколько ответ Джен:
- Ой – я не могу! Не могу ждать…

- Надо – ну куда ты торопишься?

- Я не могу же остановиться!

- Ох, Бог с тобой – Сара, ну-ка помоги мне… Ну давай тогда, постарайся еще – чуточку осталось… Ой торопыга. Хотя и правильно – чего тянуть с этим делом? Давай, милая, давай… Молодец, ну еще… Вот наша головка уже видна… Ну давай в последний раз!

Джен издает все-таки слабый вскрик – не боли, а скорее… удивления. Это не крик даже, а изумленное восклицание. Словно с ней произошло что-то невероятное – что-то, что она не совсем может осознать.

Так ведь оно, на самом деле, и есть.

Так быстро? Неужели все произошло так быстро?

Тишина – несколько секунд тишины. Эрик смотрит в темное ночное небо за окном, и беззвучно шепчет в пустоту: пожалуйста. Пожалуйста, Господи. Не ради меня – ради нее. Не наказывай ее за то, что она одна в мире меня полюбила. Пожалуйста. Пожалуйста. Пожалуйста… Он переводит взгляд на дверь. Крепкая, старая дубовая дверь, темная, отполированная тысячами прикосновений – люди, которые жили здесь раньше, не особенно жаловали медную ручку. Они толкали дверь плечом, ладонью – детские ручки упирались в нее там, пониже, на уровне его бедра.

Всю свою жизнь он ждал за дверью – подслушивая, подглядывая из-за двери за тем, чего ему хотелось больше всего. Мать запиралась в своей комнате, чтобы лишний раз его не видеть: он часами сидел на полу в коридоре, тихо, чтобы она не знала, что он здесь, и все-таки вышла. Он смотрел на мир из-за решеткой цирковой клетки – жестокий мир, склонный кидаться в него гнилыми фруктами, но все-таки другой, свободный. За досками театральных люков кипела жизнь – он слышал ее, слышал смех, перебранки, шаги хористок. Он слышал эту жизнь, но никогда не мог стать ее частью. Он ждал и за своей зеркальной дверью в гримерной – ждал девушку, которая была для него ключом в мир людей, самой жизнью, единственной надеждой.

Он снова стоит за дверью. Там женщина, которая приняла его. Там его жизнь. Настоящая жизнь. Пожалуйста. Пожалуйста. Пожалуйста…

Короткий детский крик – похожий на громкое мяуканье и явно очень сердитый.

Сердце Эрика останавливается – там, за дверью, есть теперь еще один человек. Как, оказывается, физически, всей своей кожей осознаешь это, как резко меняется, с ног на голову переворачивается мир, когда ты слышишь этот звук – крик своего ребенка.

Ребенок. Его ребенок. Живой, настоящий, и сердитый – наверное, оттого, что все вокруг холодно и незнакомо. У него есть ребенок. Джен подарила ему ребенка. Новую жизнь принесла в мир, и новую жизнь подарила ему. Перед огромностью этого чуда на какую-то ослепительную секунду все остальное и правда кажется неважным… Что бы ни было.

Уже через мгновение он снова напрягает слух – Грейс спрашивает весело:
- Ну что, холодно тебе, девочка?

Девочка.

Грейс продолжает ворковать:
- Конечно, конечно… Бедная малютка – куда, скажи, вы меня притащили?.. Хочешь к маме? На Джен, возьми – не бойся… Да лежи ты, дуреха – я тебе ее подам.

Пауза. Джен смотрит на их ребенка, на их дочь – держит ее на руках. Что она видит? Почему молчит?

Потом Джен снова смеется – на этот раз тихо, и очень мягко, и говорит:
- Ну привет, малышка… Ты совсем на меня не похожа.

Грейс отвечает, словно между делом:
- Да уж, это папина дочка…

Нет. Нет!

- … вон и подбородок его, и волосики темные. На глазки не смотри – глазки потом цвет поменяют. Ну давай сюда свою красавицу – наиграешься еще. Дай я ее ополосну.

Красавица.

Эрик медленно сползает вниз по стене – садится на пол прямо там, где стоял, и закрывает лицо руками. По щекам текут слезы, которые он даже не пытается сдержать.


Глава 29. Битва жизни.
Декабрь 1885 года, Шотландия

Крошечное, неправдоподобно хрупкое существо – голова меньше его кулака, личико сердечком, верхняя губка обиженно выпячена, глазки с миниатюрными ресничками закрыты, и только слышно сопение: маленькая девочка утомлена совершенным только что путешествием в мир, мытьем и одеванием и теперь спит в колыбели, уже занявшей место в их спальне, рядом с кроватью.

Джанет смотрит на нее, приподнявшись на локте: несмотря на строгие указания миссис Макнамары, она никак не может заставить себя лежать спокойно и все вертится, разглядывая дочку. Она протягивает палец, чтобы отодвинуть в сторонку край кружевного одеяльца – Эрику остается только гадать, откуда взялось все это детское приданое, Джен наволокла его в дом и хранила где-то вне поля его зрения, – и оборачивается к нему, застенчиво взъерошивая короткие кудри:
- Наверное, я безумная мать, но мне кажется, что она ужасно хорошенькая. Это ерунда, младенцы не бывают хорошенькими, но она, по-моему, чудо. Смотри, она совсем не красная, и личико у нее гладкое, я думала она будет как сморщенная свеколка. Но вот и Грейс говорит, что да – она очень милый младенец…

Эрик смотрит в колыбель молча. У него нет ни голоса, ни слов. Девочка, которую он видит перед собой, прекрасна в его глазах, как звезда – была бы прекрасна в любом случае, потому что существует, есть на самом деле, его дочь. И не ему задавать эти вопросы – хорошенькая ли она… Эрик прикрывает на секунду глаза, рука его машинально поднимается к лицу. О да, она совсем не красная, его девочка. У нее гладкое личико. Она здорова. Его дочь здорова. Будь она хоть сто раз похожа на свеклу, в мире нет младенца совершеннее.

Джанет замечает жест Эрика и быстро ловит руку. Она знает, о чем он думает. Знает, о чем сама думала еще несколько часов назад. И возносит Деве Марии короткую молитву – благодарность за то, что все обошлось благополучно. И за то, что ей никогда не придется признаваться ему, как она боялась.

Его пальцы так и не коснулись лица – она перехватила их в воздухе. Он открывает глаза, и бросает на нее короткий светлый взгляд, и по одному этому взгляду Джен понимает: Эрик знал, конечно, что она боялась, не меньше, чем он – а она видела его страхи, как бы он не старался их скрыть. Она видела – в моменты, когда Эрик думал, что она на него не смотрит, – как беззвучно шевелились его губы, и знала, о чем он просит. Она слышала, как он шепчет во сне – жалобно, как больной ребенок: «Мама, пожалуйста… Кристина, пожалуйста… Нет, нет, нет, нет!» Она никогда не будила его, просто брала его руку в свою и, просыпаясь утром, обнаруживала, что он так и не опустил ее пальцев. Странная они пара – играют в молчанку, но так же молча помогают друг другу. Потому что и ей было легче от того, что он держал ее за руку. Не так страшно. Не так одиноко.

И теперь ей не нужно ничего говорить – и он не скажет. Есть химеры, которым лучше неназванными сгинуть в топкой трясине человеческих страхов.

Эрик пожимает слегка ее руку и произносит едва слышно:
- Это самая красивая девочка в мире.

- Она похожа на тебя.

Он невольно усмехается:
- Ради бога, не начинай. Младенец, которому всего пара часов от роду, не может быть ни на кого похож.

- У нее твой подбородок – видишь ямочку?

- Зато у нее твой нос – видишь, какой длинный?

- Эрик!

- Что? У тебя прекрасный, длинный аристократический нос. За этот нос тебе и дали роль грузинской принцессы.

- Ты меня даже не видел, когда писал свою оперу.

- Но я тебя слышал. – На секунду Джен кажется, что он стал серьезен, но он тут же поднимает одну бровь… привычка, которая ее бесит, потому что она так не умеет, и продолжает. – И по голосу было ясно, что у тебя длинный нос.

Он замолкает, неотрывно глядя на девочку, его лицо приобретает отсутствующее выражение. Джен наблюдает за ним: как подрагивают его брови, опускаются уголки губ. Он вспоминает ночь, о которой никогда не рассказывал ей подробно – упомянул только один раз, когда напомнил старую песню и сказал, что любит ее. Но Джен умеет складывать два и два – она помнит единственный раз в своей жизни, когда пела эту грустную песню в Гранд Опера. Она зашла в часовню, расположенную в полуподвальном помещении театра, просто чтобы осмотреться – она прибыла в Париж недавно, будучи приглашена на второстепенную партию в «Норме», и прогуливалась по незнакомому зданию. Почему ей пришло в голову запеть – Бог знает: место показалось ей удивительно печальным, и она как-то вдруг заскучала по дому… Было раннее утро, театр почти пуст. Только на сцене наверху возились рабочие, отодвигая в сторону декорации «Франчески да Римини»: до вечернего представления было еще далеко, и на сцене должна была пройти дневная репетиция какого-то балета. Она слушала «Франческу» два вечера назад, из-за кулис… Ей очень понравилась опера, и она помнит, как сказала в шутку Маргерит Жири: «Вот так всегда, такая чудесная музыка, а для меня партии нет!» Так странно было понимать теперь, что это была опера Эрика – что сам он был в театре в тот вечер. Что Кристина была там – Джен вполне могла ее видеть, просто она никого не знала в Париже и все равно никогда не обратила бы внимания – с чего вдруг? Странно понимать, что в ту же ночь графиня де Шаньи умерла – словно освободила ей место. Господи, как ужасно, как гадко это звучит…

Так странно понимать, что Эрик был в театре в то утро, когда она, любуясь цветными солнечными лучами в витражном окне часовни, вспоминала детскую влюбленность в отцовского работника. Что он услышал ее, лежал в прострации своем подвале, мечтая умереть вслед за Кристиной. Они ведь могли бы встретиться тогда. Но, наверное, хорошо, что не встретились. Что бы он не говорил теперь о голосе Джен, о том, что она помогла ему выжить – разве до нее ему было бы в то время? Да и она – это теперь ей кажется, что она не могла не полюбить его. Но на самом деле – за ней ухаживал в то время один банкир, и она думала даже, что увлечена. Она была совсем другой тогда – теперь, возвращаясь мыслями в прошлое, она понимает, что все началось даже не в тот вечер, когда она встретила Эрика на лестнице Оперы. На самом деле все началось в тот день, когда ей прислали из театра партитуру «Синего чудовища». Джен раскрыла ноты – и словно в омут, окунулась в музыку, с изумлением, с недоверием и каким-то даже суеверным ужасом понимая, что партия героини написана не просто для контральто, но для именно ее, Джанет Андерсон, голоса, и что партия эта великолепна, и что музыку эту невозможно будет забыть. Это показалось ей чудом – опера, которая будто для нее написана, подарок, который не каждая певица получает… Теперь она знает, что это не случайно произошло. Что Эрик, как это ни странно, подготовил их встречу – и саму Джен подготовил к тому, чтобы влюбиться в него.

Она сумасшедшая, наверное, но теперь ей кажется, что Эрик, как дух незримый, стоял за всеми событиями ее жизни, направлял ее судьбу. Ну в каком-то смысле так и есть – их ведь соединила музыка, его владение, его царство, его инструмент, вселенная, которой он один управляет.

Он говорит, что она спасла его. Но ведь и обратное верно… Он изменил ее жизнь – дал ей вещи, о которых она меньше года назад даже не мечтала. Не только идеальную оперу. Необычную, словно в книжках, любовь. Свободу. Ребенка – она ведь искренне полагала, расставшись с Витторио, что ребенка у нее никогда не будет.

Джен все еще держит его руку, и в этот момент она импульсивно подносит ее к губам и говорит тихо:
- Я так тебе благодарна.

Эрик переводит взгляд с детской кроватки на лицо жены. Он выглядит удивленным – мысли его были где-то далеко:
- Благодарна? За что?

Джен пожимает плечами – она не может объяснить:
- За все. За себя. За нее…

- Благодарить тебя должен я.

Джен трясет головой:
- Нет… Я не могу объяснить, не наговорив глупостей. Я просто хочу, чтобы ты понимал… Ты столько раз удивлялся тому, что я с тобой, что ты мне нужен. Но я чувствую то же самое. Понимаешь?

Он молчит несколько секунд. Что он может ответить? Честный ответ – нет. На самом деле он не может понять, не может до конца поверить в то, что она не просто терпит его, что не плывет по течению, которое свело их вместе, что не жалость заставляет ее быть с ним. Просто она добрее, чем его мать, и не запирает дверь. Она взрослее, чем Кристина, и не отвергает его любви.

Просто она позволяет ему быть рядом, и позволяет поделиться с ней тем, что есть в его сердце. Любовью. И болью.

Он не находит слов, и просто целует ее в макушку. В конце концов, это не так уж важно – найти для всего словесную форму. Нет таких слов, чтобы объяснить, как он себя теперь ощущает. Он не просто не одинок больше – не просто принят ею, и миром вокруг. Он чувствует себя… целым. Словно мозаика, в которую вставили недостающие части. Это странно, и хорошо, и это пугает немного – потому что совершенно непонятно, как ему жить теперь, когда не надо больше страдать, и доказывать что-то людям, и биться, и вставать, получая удары. Он выиграл битву жизни – он стоит на поле боя, и трофеи его с ним. И он растерян.

Так тихо. Только огонь в камине трещит, и ворчит тихонько во сне их дочь. Грейс уже послала в деревню за молоком – у Джен его не будет еще пару дней, и пока надо давать девочке коровье молоко, слегка его разбавив. Утром из Бонхилла придет Абигайль – младшая дочка Грейс Макнамары, она будет помогать им с малышкой.

Он протягивает руку к колыбели и тихонько, одним пальцем прикасается к голове ребенка. Его ладонь кажется такой огромной, а у нее такая нежная кожа, и такие мягкие, шелковистые волосики – он в жизни не трогал ничего мягче, и теплее. Она хмурится во сне – такая крошка, но уже умеет выражать свое недовольство. Он прикасается к ее кулачку – она выпростала ручку из пеленки. Не просыпаясь, дочка хватает его за палец.

Наверное, рано или поздно он привыкнет к этому, и его сердце не будет каждый раз останавливаться. Хорошо бы – потому что так можно и умереть.

Эрик кашляет, чтобы как-то отвлечься, и нарушить зачарованное настроение, и переводит взгляд на Джен. У них есть практические вопросы:
- Как мы ее назовем?

Они не обсуждали это – не придумывали имени своему ребенку. Это было частью их страхов – суеверное нежелание говорить о том, что так хрупко. Джен вдруг краснеет, и опускает глаза, и отвечает неловко:
- Не знаю. Ты выбирай…

Эрик улыбается, продолжая одним пальцем гладить детский лобик. Джен смотрит на него, затаив дыхание и собрав волю в кулак. Она знает, что он сейчас скажет. «Кристина». Она готова к этому, и она смирилась… Он не может поступить по-другому, и она сказала себе, что простит его. Она не может отказать ему в такой малости – она не станет отнимать у него его прошлое
.
Наконец он нарушает молчание:
- Хэтер. Heather. Так ведь, кажется, по-английски будет «вереск»?

- Хэтер? – Джанет не может совладать с изумлением в голосе. – Но почему?

Эрик слегка разводит руками:
- Твои волосы пахнут вереском. Я сразу подумал об этом, когда увидел тебя… – В голосе его появляется беспокойство. – А что? Разве так нельзя? Мне казалось, здесь называют так детей?..

Теперь уже Джен не находит слов, чтобы ответить ему – никогда, ничем он еще так ее не удивлял. Не Кристина, не погибшая его любовь пришла ему в голову, а она – запах ее волос, цветок, который он так неловко и нежно дарил ей на протяжении нескольких месяцев.

Совершенно неожиданно для себя, она начинает плакать – нелепо, по-детски, вытирая лицо рукой, и тряся головой, чтобы показать ему – это ничего, я сейчас перестану. Он реагирует мгновенно: обнимает ее за плечи, прижимает к груди, и шепчет, целуя в волосы, что все хорошо, она просто устала, и ей нужно успокоиться, и они завтра придумают имя, если ей не нравится это.

Наверное, он прав – ей действительно надо поспать. Успокоиться. На самом деле, она и правда устала… еще бы. Джен вытирает глаза его рубашкой, и поднимает лицо, чтобы поцеловать его подбородок – куда дотянулась, и говорит:
- Это чудесное имя. Мне очень нравится… Просто я не думала… Я думала… – Лучше промолчать – совсем не хочется теперь ляпнуть лишнего. Она закрывает глаза, и шепчет еще раз. – Спасибо.

Она спит, и дочка из спит. За окном всходит луна, и Эрик задумчиво смотрит на ее серебристый диск. На лице его – неожиданно сумрачное выражение.

Тихое дыхание, уютная комната, спокойная ночь. Поле выигранной битвы.

Победить в битве – не значит выиграть войну.


Глава 30. Все утра мира.
Декабрь 1885 года, Шотландия

Ему придется привыкать к тому, что в доме теперь всегда будут чужие люди. Эта простая мысль приходит Эрику в голову, когда он, стараясь не скрипеть ступеньками, спускается вниз, на кухню. Грейс Макнамара сидит за большим столом, спиной к камину. Перед ней стоит горячий чай: пар поднимается над краем толстой фарфоровой чашки с синим ободком. Услышав его шаги, пожилая женщина поворачивает голову и улыбается:
- Идите сюда, мистер Эрик. – Они все здесь в деревне зовут его так, по имени – они не в силах запомнить и произнести фамилию, которую он себе придумал. – Садитесь, я налью и вам чашечку. Вам тоже надо бы выпить чаю – отцы всегда в таких делах больше всех волнуются.

Эрик неохотно садится к столу – честно говоря, он ненавидит чай и не понимает, что все эти люди в нем находят. Но возражать у него нет сил, и он послушно принимает от Грейс дымящуюся кружку. Странным образом сейчас крепкий горячий напиток с запахом бергамота кажется ему вкуснее, чем обычно – от него и правда проясняется голова, и сердце начинает биться ровнее.

Несколько минут они сидят в молчании – уютная толстушка с аккуратно зачесанными седыми вьющимися волосами и большой мужчина в растрепанных чувствах, неловко вертящий в пальцах нагретый кипятком фарфор. Неожиданно Грейс снова подает голос:
- Эко вас скрутило… Все позади, мистер Эрик. Все хорошо. Вот что, – она снова встает, и направляется к буфетному шкафу. – Вам надо, я чувствую, не чаю выпить, а чего-нибудь покрепче.

В руках у повитухи оказывается бутылка с виски. Эрик качает было головой – с того дня, когда Джен упрекнула его в том, что он зря расходует благородный напиток, он не прикасался к скотчу. Но миссис Макнамара возражений не слушает: наливает ему в стакан на два пальца, и себя не обижает.
- Пейте. Вы стали сегодня отцом чудесной девчонки – вам сам бог велел отпраздновать.

Эрик пьет неторопливо, стараясь распробовать вкус, оценить все, о чем говорила Джен – все те недели труда и особенности перегонки, все те сложные нотки, которые придала напитку выдержка. Это и правда совсем другое дело, чем пить залпом, чтобы забыть все на свете. Сегодняшний вечер он хочет помнить во всех подробностях… Он осушает стакан и откидывается на спинку стула, устало закрыв глаза. Перед ним, как в калейдоскопе, проносятся картины прошедшего дня, но благодаря волшебному действию крепкого, словно чуть сладковатого виски все они теперь от него чуть-чуть отдалились – словно дымкой затянуло… Господи, как же он перепугался.

Из забытья его выводит уютный голос Грейс – женщина говорит мягко, словно с ребенком:
- Ну вот и славно. Хоть чуточку вы расслабились – а то на вас лица нет.

Губы Эрика кривятся в привычной гримасе. Лица нет – о да, это как раз про него. Привычным жестом он поднимает руку к щеке – и замирает.

На нем нет маски. Все это время на нем нет маски. Не было ее весь день: он не надел ее утром, он был без нее, когда играл для Джен… Он без маски ходил в деревню, беседовал с трактирщиком и конюхом, он был без маски, когда вез сюда Грейс и Сару… И ни один человек не шарахнулся от него… никто даже не удивился. Что за дикие в этой стране люди!

Прятаться теперь глупо – повитуха успела рассмотреть его во всех подробностях. Эрик опускает руку, кладет ладони на край стола. Пальцы его заметно дрожат. Он не в силах поднять взгляд. Что она должна была подумать, эта милая старушка с проницательными черными глазами? Какого младенца она ожидала принять, когда так весело переговаривалась с Джен там, наверху?

Грейс словно не замечает его смущения – говорит все так же ласково:
- Не стоило так переживать. Ну, ну… вон до сих пор руки дрожат. Может, еще вам налить?

Эрик безмолвно качает головой. Сцепив руки, чтобы дрожь в них была не так заметна, он поднимает наконец взгляд:
- Я вам так благодарен. Вы правы, я очень… Очень беспокоился.

Миссис Макнамара весело фыркает:
- Беспокоился он! Деликатное выражение – даром что француз… Да вы весь зеленый были – хуже жены. А из-за чего? Джанет крепкая женщина, и родила в срок – пусть и чересчур быстро. Волноваться-то не о чем было.

Не может же он, в самом деле, сказать – я любил прежде женщину, которая умерла в родах? Я боялся, что Джанет не сможет без слез взглянуть на нашего ребенка, как моя мать не могла смотреть на меня? Вместо этого Эрик говорит осторожно:
- Всякое… могло случиться.

Грейс отвечает назидательно – и в голосе ее звучит оттенок гордости:
- У хорошей повитухи, дорогой мой, ничего не может случиться, а я уж слава богу повитуха неплохая – сорок лет занимаюсь этим ремеслом. – Она делает паузу, и отхлебывает еще раз из стакана виски, смотрит на Эрика внимательно. Он чувствует ее изучающий взгляд, и только усилием воли удерживает руки на столе – не тянется закрывать ими лицо. Насмотревшись вдоволь, Грейс говорит задумчиво. – Да… А вот той стерве, что вас принимала, надо было бы руки отрубить.

Эрик вскидывает на нее взгляд. О чем она говорит?

Черные глазки старой шотландки смотрят на него со спокойным сочувствием:
- Бедная ваша матушка. Тяжко ей пришлось.

Эрик взирает на Грейс в полном недоумении. Она имеет в виду, очевидно, его лицо, и где-то на задворках сознания у него теплится мысль – прежний Эрик давно уже задушил бы болтливую старуху. Но новый Эрик ведет себя цивилизованно – или хотя бы старается, и потому, взяв себя в руки и подавив тошнотворный приступ ярости, он спрашивает очень ровным и обманчиво-спокойным тоном:
- Что вы имеете в виду, миссис Макнамара?

Не моргнув глазом, она отвечает:
- То, что у вас с лицом, мистер Эрик.

Эрик сжимает край стола так, что костяшки пальцев бледнеют:
- Я такой родился.

- Что? – В вопросе Грейс Макнамары звучит неподдельное изумление. – Это кто ж вам сказал такое?

- Моя… мать.

Грейс возмущенно цокает языком:
- Да что же это? Как же ей сердца хватило, сказать такое ребенку?

Эрик мотает головой, стараясь стряхнуть наваждение – не может быть, чтобы этот разговор происходил на самом деле, это ночной кошмар… Он поднимает на повитуху полный боли взгляд и говорит – резко, словно рыча:
- Моя мать сказала мне правду. Я такой родился. Она не знала, почему. Она была молода, и бедна, и мой отец умер… Она волновалась. У нее были тяжелые роды. Она была очень хрупкой – очень тоненькой. Она чуть не умерла. – Голос Эрика опускается до шепота – гнев, который овладел им так внезапно, так же неожиданно отступает, оставляя его опустошенным. О ком он говорит теперь – о матери своей? О Кристине? О матери… У Кристины родился крепкий, хорошенький мальчик… – Она говорила, что я ее наказание. Может, я просто богом проклят.

Он молчит. Грейс встает из-за стола, подходит к нему, и становится рядом:
- Ну-ка поднимите голову… К свету обернитесь.

Словно под гипнозом, Эрик повинуется – поднимает лицо к свету, инстинктивно зажмурившись, и чувствует на увечной щеке прикосновение сухой старческой ладони. Грейс прослеживает пальцами все неровности его кожи, его асимметричную скулу.

Потом она говорит – очень спокойно:
- Ну вот что, дорогой мой. Я говорила тебе уже, что сорок лет принимаю ребятишек, которые приходят в этот мир, и поверь мне, я много всего навидалась. Не знаю уж, что тебе говорила мать, но твое лицо мне яснее ясного рассказывает о том, что произошло. Роды, говоришь, были тяжелые? Верю. Тебя щипцами тянули, и делал это какой-то коновал. Не знаю, что нужно было делать, чтобы младенцу скулу сломать и кожу содрать над глазом – вон шрам какой, все веко кривое… Я раз в жизни нечто подобное видела – но там ребеночек умер. Богом он проклят! Ты небо-то не гневи, ты везунчик еще тот – видать, крепкий был малыш, если выжил.

Эрик открывает глаза – Грейс улыбается ему сверху вниз:
- Ты что, дурачок, думал это болезнь какая? За дочку переживал? Бедный ты парень… Как же ты жизнь прожил, ничего о себе не зная?

Живи Эрик сто лет – он не мог бы точнее задать вопрос. Как он жил, ничего о себе не зная? Как жила его мать? Она не могла обмануть его нарочно – было же у нее сердце! Видимо, ей не сказали – не объяснили… Кто бы ни был врач, принимавший роды у бедной, очень юной вдовы, он не сказал ей о том, что сделал ненароком с младенцем.

Не проклятье, не печать дьявола – ошибка врача, слишком трусливого, чтобы признаться. И целая жизнь во мраке… Материнские слезы – горькие, тихие рыдания, которые он слышал каждую ночь из-за хлипкой стены старого дома. Ее взгляд, полный неприязни – она винила себя, его бедная мать, но вымещала гнев на нем. Она была такой молодой. Ей неоткуда было взять силы. Эта вина и убила ее – он никогда не забудет ее глухого кашля, и взгляда больших темных глаз, до последних секунд устремленных на него с упреком. С гневом. С жалостью.

Ему было пять лет, когда она в последний раз посмотрела на него, и поправила на его щеке самодельную маску. После этого наступила тьма, от которой он очнулся только за решеткой цирковой клетки. На полу, под свист плетки, смех и визг публики.

Насмешки, побои, унижения, ненависть к себе, ненависть к другим, одиночество. Растоптанная любовь. Все – не наказание божье, не ошибка природы, а вина человека.

Эрик не может теперь сказать – труднее ему от этой правды, или легче. Не так это просто – в одночасье лишиться того, что составляло основу твоей жизни: убежденность в том, что ты – проклятое порождение тьмы. Нет. Не печать дьявола – просто шрамы. Не живой труп – просто жертва. Не демон темнокрылый – человек. И ошибки его, и вины – человеческие.

И страдания его, и счастье, и музыка – человеческие. И любовь человеческая. И ребенок… Все – его собственное. Не подарок судьбы, не насмешка Провидения, не пряник вместо кнута. Все его – по простому праву. Потому что он человек.

Он чувствует, что по щекам его текут слезы, и все еще ощущает на скуле прикосновение старой повитухи. Она воркует успокаивающе:
- Ну, ну… Полноте – полно. Чего ж теперь расстраиваться? Кто бы мог подумать, что ты не знал… Ну надо же случиться такому… И ведь кто-то же тебя потом еще разукрасил – тут, я вижу, словно ожог какой… Ох бедный мальчик. Что у тебя была за жизнь?..

Так странно – когда что-то хранится у тебя в памяти, годами скрытое за пеленой тьмы, и одного слова достаточно, чтобы ты вдруг ясно увидел это. Грейс Макнамара сказала – “бедная ваша мать”, и он словно заглянул ее глаза, вспомнил ее тонкие бледные руки с маской. Она сказала теперь слово “ожог” – и Эрик вздрогнул, вспомнив – увидев вдруг с отчетливостью, которой всегда отличаются ночные кошмары, – как бьется, криком заходится маленький мальчик, связанный, на кровати в какой-то палатке… Над ним склоняется страшный бородач с куском раскаленного металла… Этот мальчик – он, Эрик: пятилетний нищий сирота, которого нашли на улице цыгане. Уродец, которого они решили еще немного украсить… Чтобы продавать подороже. Словно клеймо на скотину поставили.

Сколько лет он не давал себе вспомнить об этом? Тридцать с лишним. Долго же он скрывал сам от себя правду.

Удобнее ему, что ли, было чувствовать себя нежитью?

Ему нужно будет рассказать об этом Джен… Но это может и подождать: у нее есть теперь дела поважнее историй о его прошлом. Как и у него.

Эрик медленно отстраняется от заботливого прикосновения Грейс. Он словно очнулся – успокоился, улыбается даже:
- О, Грейс, у меня была очень интересная жизнь. Вам и не снилось...

Грейс Макнамара качает головой – она шепчет что-то в полголоса. Может быть, опять “бедный мальчик”. Но Эрик уже не смотрит на нее – он замечает, что за окном стало светать: солнце перевалило за гребень холма, и окрасило снег под окнами в нежный розовый цвет.

Какое чудесное утро…

Сверху, из спальни, раздается младенческое ворчание – его дочь проснулась, и требует внимания. Джен что-то говорит девочке, он слышит гневливый ответ ребенка. Эрик всегда жил звуками – и теперь эти, новые звуки для него живее, значительнее, чем краски этого утра. Нет – вернее будет сказать по-другому… Закрой он глаза, ослепни даже, и но сохрани только способность слышать – веселый голос Джен, и мяуканье дочери… Он по звукам этим узнал бы, как выглядит это утро, как ослепительно блестит синий лох, какой рыжей кажется увядшая листва на почти голых ветвях деревьев, как сверкает в лучах солнца летящая с крыши снежная пыль. Она сверкает всеми цветами радуги.

Всеми красками мира – как там у Шекспира в “Зимней сказке”, истории о ревнивом безумце, истории, по которой он написал оперу, благословляли девочку, чей отец помешался от ревности?
“Но это ваша дочь!
Как говорит пословица: "На вас
Похожа так, что и смотреть противно!"
Ведь это вы, лишь в уменьшенном виде:
Глаза, и нос, и то, как хмурит бровки,
И этот лоб высокий, и улыбка,
И даже ручки, пальчики – ну все!
Природа-мать, великая богиня,
Ей сходство даровавшая с отцом!
Когда ты будешь создавать ей душу,
Возьми все краски мира, кроме желтой, -
Да не внушит ей желчное безумье…”

Желтый – цвет измены, безумия и ревности; желтого цвета не нужно в их жизни. Все остальные цвета есть в этом утре. Есть в этих голосах.

И до тех пор, пока Эрик будет их слышать – в пении и в смехе, в гневе и упреках, в страсти и радости, веселые и грустные… До тех пор, пока рядом с ним будут звучать живые голоса людей, которых он любит – до тех пор ему будет принадлежать это сияющее утро, и утра других дней, туманных и седых, жарких и зябких, душных и свежих, суетных и ленивых, омытых дождями и полных шелестом листвы.

Все утра мира.


Эпилог. Любовь земная и небесная.
Май 1890 года, Париж

Воскресное утро, и Булонский лес полон народу – открытые коляски едва могут разъехаться на широких аллеях, и всадникам приходится держаться газонов, чтобы лошадиные крупы не оказывались в опасной близости от дамских шляпок и зонтиков. Одна из колясок останавливается у небольшого кафе у поворота аллеи. Дамы выходят и устраиваются за одним из столов – к ним немедленно подбегает официант в полосатом переднике.

Это очень красивые дамы – блондинки, одной около тридцати, второй чуть меньше. Они одеты сдержанно, но со вкусом – в духе дорогой простоты, о которой писал в этом скандальном русском романе об адюльтере русский граф Лео Толстой. Их сопровождают дети, мальчик и девочка пяти и четырех лет. Мальчик белокур, и его румяное лицо насуплено: мать только что отняла у него леденец, и теперь он жалобно ноет. Девочка ведет себя несколько лучше – она накручивает на пальчик темный локон, и смотрит по сторонам широко открытыми, любопытными серыми глазами.

Ее мать – та дама, что постарше и повыше ростом, – знает, куда устремлен взгляд девочки. Она ищет отца. Право, иногда ей кажется, что эти двое цепью скованы – никуда друг без друга.

Она наклоняется и говорит тихонько:
- Не волнуйся. Он вон там, у того большого каштана, видишь? Вместе с папой Огюста, господином бароном.

Девочка сосредоточенно кивает. В означенном месте, под каштаном, и правда видны фигуры двух всадников. Один – коренастый, с шикарными рыжими усами. Другой – высокий брюнет в аккуратной белой полумаске. На него время от времени кивают, стараясь, впрочем, делать это незаметно, проезжающие мимо люди. Их любопытство можно понять – самый знаменитый композитор Франции не часто появляется на публике вне театра.

Дама помоложе смотрит в лицо подруге:
- До сих пор не могу поверить в то, что с тобой произошло.

Джанет Андерсон – мадам де Санном в тех случаях, когда ей не нужно пользоваться сценическим именем, – улыбается:
- Пора бы уже, Мег. Все-таки прошло много лет.

Баронесса Кастелло-Барбезак энергично качает головой – светлые локоны, как обычно, выбиваются из-под шляпки:
- Тебе легко говорить. Ты все-таки тогда своего мужа не знала! А у меня в голове никак все это не укладывается.

Джен только пожимает плечами. Она вряд ли может вот просто так, посреди летнего дня, в присутствии детей объяснить подруге свой необычный во всех отношениях брак. Объяснить, что ее муж – это не тот человек, которого Мег знала когда-то как Призрака Оперы, и в то же время тот самый, и в этом-то вся прелесть.

Чтобы объяснить это, нужно рассказать о солнечных утрах на берегах Лох-Ломонда и о том, как Хэтер сделала свои первые шаги в высокой траве, и наступила на шишку. О том, в какой кошмар превращается под вечер кабинет Эрика – весь пол сплошь устлан исписанными нотными листами, потому что он, видите ли, работает одновременно над всеми возможными кусками партитуры, и потому раскладывает у себя под ногами чуть ли не всю оперу. О том, как быстро меняются в их доме горничные – каждая молоденькая девушка неизменно начинает заглядываться на маэстро, и отправляется на другой пост, чтобы избежать душевных драм. О том, каким ледяным взглядом Эрик одарил начальника декорационного цеха Ковент-Гарден, когда тот ошибся в декорациях «Антония и Клеопатры» – оперы, которую Эрик подарил Джен на вторую годовщину свадьбы. О том, как позже, недовольно хмыкнув и почесав подбородок, скинул сюртук, засучил рукава и сам взял в руки кисть, чтобы пройтись по расстеленному по сцене гигантскому полотнищу задника. О том, как бледный от волнения сидел на премьере, слушая ее выступление, и даже согласился, в первый раз в жизни, выйти на поклон. О скандале, который разразился в Италии, где запретили его последнюю вещь – оперу о слишком земной любви Христа и Магдалины. Ее собираются ставить, с некоторыми купюрами, в Байрейте, и Джен будет в ней петь… Это через два месяца – она успеет. Зато потом ей придется заняться делом более важным...

Хорошо бы на этот раз мальчика. Эрику нужен сын – каждому мужчине он нужен.

Ей пришлось бы рассказать о буре на Ла-Манше – буре, во время которой она чуть не сошла с ума, сидя с Хэтер в туманном Лондоне, и поехала, как безумица, в Дувр, и сидела там в какой-то унылой гостинице, вглядываясь в мглистое море, и ждала вестей о корабле, на котором Эрик возвращался из Парижа, и клялась себе, что отныне всегда будет ездить вместе с ним. Как пришел утром корабль, и она встречала его в лучах солнца – они словно разыгрывали начало из «Отелло» Верди… Как смеялась потом сквозь слезы, слушая рассказ о встрече Эрика с теперь уже комиссаром Марреном. Бедный рыжий полицейский явился к нему с упреками: мол, вы обманули меня, мсье композитор, но теперь, когда дело давно закрыто, может бы вы скажете правду – вы ведь и в самом деле уже любили тогда свою нынешнюю жену? Эрик ответил ему, не моргнув глазом: «Напротив, любезный Маррен – я должен быть вам благодарен. Ваши подозрения как раз и заставили меня задуматься о несомненном очаровании мадам и о том, что у меня, возможно, есть надежда завоевать ее благосклонность…»

Премьера «Отелло» в 1887-м тоже была бы частью этого рассказа. Эрик представил ее Бойто, у которого глаза были на мокром месте, и самому старику, который был так любезен, что сказал – она была идеальной леди Макбет, и Эболи, и Амнерис, лучших он никогда не слышал. Ей стоило бы упомянуть и Сен-Санса, который к Эрику пришел просить, чтобы Джен спела в новой постановке «Самсона и Далилы» – словно у мужа был патент на ее время и выбор репертуара. И их, Джен с Эриком, бесконечные игры – перечисление сюжетов, которые пригодны для того, чтобы он написал ей оперу. Калипсо, Цирцея, Дидона, Ариадна, Медея, Екатерина Великая, даже Мессалина – он тряс образами этих великих женщин у нее перед носом, каждый раз решая, что по тем или иными причинам ей это не подойдет. Нынче у него было две любимых идеи, из которых ему трудно было выбрать. «Венера и Адонис» – прекрасно, и драматично, и он же называл ее когда-то Венерой. Или «Укрощение строптивой»? Тоже хорошо, и, судя по всему, Эрик склонится к этому – ему не терпится проверить, сможет ли он написать комическую оперу.

Ей пришлось бы так же рассказать и о вещах, для которых нет в мире слов – по крайней мере не тех, что произносят вслух. Ей пришлось бы рассказать об их путешествии в Россию и о том, как Эрик возмущался бесконечно нелепой и уродливой архитектурой Мариинской оперы, и о песцовой шубе, которую он принес ей в подарок однажды вечером, и о том, что они делали, расстелив эту шубу на полу. О его губах на своей шее, затяжных поцелуях, которые оба прерывают, только чтобы не задохнуться, о руках, сжимающих ее ягодицы, о том, как вытягивается рядом с ней на постели его длинное, сильное тело, о его нежном рычании, о том, как она тонет в его прозрачных дымчатых глазах. О том, как каждый раз, приняв его в себя, снова, на ослепительный миг, такой же, как много лет назад в подвале Оперы, понимает: сейчас, вот в эту секунду она только и становится сама собой – находит свою истинную сущность, оживает, обретает свободу. О том, что она и без слов знает – он чувствует то же самое.

О том, что он редко и неловко говорит о своих чувствах, но своей музыкой может сказать ей все, что угодно, и говорит. Что каждый исписанный им нотный лист – это целая вселенная, и что он позволяет ей быть его частью.

За все блага мира она не согласилась бы, чтобы свет его глаз ушел из ее жизни – больше этого не скажешь словами. Да и стоит ли? Маргерит смотрит на нее пристально, и Джен чувствует, что на щеках ее появился румянец. Ее маленькая подруга знает, на самом деле, о чем речь.

Мег сжимает тихонько ее руку:
- Знаешь, я рада. Это очень странно, конечно. Но хорошо.

Отставшие мужья присоединяются к ним за столом как раз в тот момент, когда Маргерит произносит эти слова. Эрик протягивает руку, чтобы мимоходом потрепать дочь по голове – девочка ластится к его ладони, как котенок, и он ей подмигивает. Барон Кастелло-Барбезак спрашивает:
- Что именно хорошо?

- Что они вернулись, наконец, в Париж. Сколько можно было сидеть в этой сырой Англии? Жаль только, что они не застали маму.

Эрик настороженно поворачивает голову:
- Мадам Жири? Что с ней?

Мег смеется:
- А то, что она больше не мадам Жири. Она мадам Левефр. Видите ли, много лет назад, еще когда я была подростком, директором Оперы был некто Лефевр – симпатичный такой господин с большими усами, ну точно как у Огюста. Он, оказывается, был увлечен с мамой, и в прошлом году он вернулся за ней из Франкфурта, и она согласилась за него выйти. Не думаю, что вы его знали – вы же не были тогда в Опере?

Она смотрит прямо в глаза Эрику, невинно хлопая ресницами. Хитрюга. Он улыбается одними губами:
- Напротив – я знал мсье Лефевра. Он очень достойный господин, и я рад за вашу маму. Надеюсь, вы передадите ей мои поздравления?

Мег не успевает ответить – ее прерывает барон, который увидел что-то необычное на дальнем конце лужайки:
- Ну надо же! Неужели он решил выбраться, наконец, в Париж!

Эрик смотрит в направлении, указанном бароном, и сердце его пропускает удар. Высокий мужчина, с отличной выправкой, верхом на белой лошади. Светлые волосы аккуратно зачесаны назад, лицо до странности невеселое для такого чудесного весеннего дня. Рядом с ним, на пони – мальчик лет шести. Худенький, с копной темно-рыжих кудрей, и даже на таком расстоянии Эрик может поклясться, что у ребенка огромные, грустные шоколадные глаза.

Эрик никогда раньше не встречал этого мальчика, но он узнает его. Он – копия матери, которую Эрик увидел когда-то такой же крошкой. Сын Кристины.

Джен отвлекалась на секунду, и не заметила жеста барона – она спрашивает:
- О ком вы говорите?

Не замечая того, как меняется в лице Эрик, Кастелло-Барбезак отвечает:
- О моем приятеле, графе Рауле де Шаньи. Бедняга так и не оправился до сих пор от смерти своей жены, хоть и прошло уже сколько – шесть лет? Шесть с половиной. Он сидит почти безвылазно в нормандском поместье, в Париже его редко можно увидеть.

Мег вмешивается, стараясь исправить ситуацию – и делает только хуже:
- Он был женат на моей подруге, Кристине – помнишь, я тебе про нее говорила. – Мег вспыхивает до корней волос. Была бы ее воля – она поймала бы свои слова и проглотила, но сделанного не воротишь.

Глядя, как стремительно, прямо на глазах бледнеет Эрик, Джен остается только поддерживать видимость светской беседы – надеяться, что муж не сделает теперь чего-нибудь, о чем будет потом жалеть… Она говорит непринужденно:
- А этот мальчик – его сын?

Барон Кастелло-Барбезак, святая простота, отвечает с готовностью:
- Да. Виконт Эрик-Кристиан.

Пауза.

Голос Эрика, обычно такой мелодичный, звучит непривычно глухо:
- Как… – Он сглатывает, стараясь говорить без дрожи. – Какое необычное имя. Семейное имя де Шаньи?

Маргерит в ужасе закрывает глаза. Джен закусывает губу.

Барон поясняет:
- О нет – ничего подобного. С этим именем связана, на самом деле, весьма романтическая история. Видите ли, покойная графиня очень любила оперу – была даже, кажется, певицей. Как раз накануне рождения сына они с Раулем были в театре, и опера, которую они смотрели, произвела на Кристину огромное впечатление. И она, представьте себе, заставила мужа поклясться, что он назовет мальчика в честь композитора – автора той оперы. Второе имя у него в память жены. То есть мальчик, выходит, наполовину ваш тезка, де Санном. – Барон делает паузу – в глазах его брезжит понимание. – Погодите-ка… А не ваша ли была опера?

Эрик судорожно сжимает ножку своего бокала. Такое странное чувство – солнечный день, мягкий ветерок, детские голоса, расслабленные люди в воскресном платье и суетливые официанты, вся эта сценка, словно сошедшая с полотен Ренуара, от него теперь далеко-далеко. В мгновение ока он оказался там, в своем прошлом, в переполненном театре, в зале, где рукоплещущая публика выкрикивает его имя, а он смотрит, не отводя глаз, на женщину, ради которой написал свою музыку – ради которой вернулся едва ли не с того света.

Кристина. Узнала его. Приняла. Назвала, умирая, его именем своего сына.

Она любила его. Эрик получил, наконец, ответ на вопрос, заданный ей когда-то на сцене во время «Триумфа Дона Жуана», ответ на фразу, посланную ей вслед, в полную слез тишину – «Я люблю тебя…» Она все-таки любила его.

Эрик закрывает глаза – ему трудно смотреть на свет. Он должен бы теперь быть уничтожен. Он знает, теперь совершенно точно, что мог вернуть ее – мог любить ее. Он должен быть раздавлен чувством вины: он ведь не просто потерял Кристину – он предал ее. Остался жив. Написал новую музыку – без нее. Он ждет, замерев, что вот сейчас в его сердце поднимется, как мутные воды выходящей из берегов реки, черное, ядовитое отчаяние.

Но вместо этого происходит другое. Она любила его – это знание стирает с его души, словно грязные разводы со стекла, годы сожалений, обид и несбывшихся надежд. Эрик видит теперь свое прошлое иначе: он замечает нежность там, где раньше была только жалость, улыбку там, где прежде были слезы. Она любила его – и от одной этой мысли прощание превращается в прощение.

В ту ночь, когда он вернулся, в ту ночь, когда Кристина умерла, услышав его музыку, театр был полон не просто безликой толпой. Среди этой человеческой массы была Джанет – она уже тогда была рядом. У него перед глазами стоит Кристина, уходящая от него в своем перепачканном белом платье – но, когда она оборачивается, чтобы бросить на него сквозь слезы последний взгляд, у нее другое лицо. Это лицо Джен, и она никуда не собирается уходить.

Кристина любила его – и, наверное, он чувствовал это, потому что не умер, отпустив ее с Раулем. Его сердце знало, что ему есть смысл биться – есть смысл бороться. И он начал бороться единственно возможным для себя способом – он стал писать музыку. И музыка, в конце концов, подарила ему Джен.

Он никогда не встретил бы ее, не полюбил и не завоевал, если бы не Кристина. Он жил во тьме своего подземелья, одинокий бог тьмы, неуязвимый и несчастный, не зная человеческих слабостей. Как Зигфрид, он не ведал страха. Как Парсифаль, не имел представления о любви. Как Тангейзер, не знал раскаяния и не умел донести до людей звуки своих песен. Ради Кристины прошел сквозь огонь, Кристина подарила ему первый человеческий поцелуй, и боль потери, и ради Кристины он научился делиться с миром своей музыкой.

Она не смогла остаться с ним – но он не будет больше ни о чем сожалеть, он забудет свои упреки. Он будет ей благодарен.

Потому что из его музыки, из ее зыбких звуков, из языков пламени и теней, которыми он умел наполнить ее, к Эрику пришла Джен. Как живая, смертная и исполненная непривычной нежности Брунгильда, которую обнаружил Зигфрид за стеной божественного огня. Как ведунья Кундри, целующая невинного Парсифаля в чаще девственных лесов. Как Венера на гребне морской волны, принимающая в объятия Тангейзера. Не новая любовь – и не бледная замена любви прежней. Новое воплощение вечного, единственного смысла его жизни – его музыки.

Музыка – одна любовь его жизни, и нет для него иной любви. Она воплотилась для него в кудрявой девочке с грустными глазами – девочке, которую он потерял. И она снова пришла к нему – в виде женщины с короной золотых кудрей, и ясным серым взглядом, и щедрым сердцем, и теплыми пальцами, которыми она сейчас сжимает его ладонь.

Эрик открывает глаза: мир вокруг снова обретает реальность. Он чувствует тепло солнечного луча на своей коже, и аромат горячего шоколада, который пьет Мег, и терпкий вкус красного вина на своих губах. Его дочка сидит на скамейке, болтая ногами: ее щеки перемазаны шербетом. Он смотрит в лицо Джен.

Правда в том, что он никогда не привыкнет к ее лицу – не перестанет ему удивляться. Никогда не примет, как данность. Она всегда будет для него чудом: его музыка, принявшая облик живой женщины и оставшаяся с ним рядом.

Любовь земная и небесная, которые нашли способ соединиться – для него.

Джен улыбается Эрику и смотрит в глаза с некоторой тревогой… Ах да – барон ведь задал ему, кажется, вопрос.

Словно не заметив неловкого молчания, Кастелло-Барбезак уточняет:
- Не так уж много я знаю композиторов по имени Эрик. Может ли быть, что юного виконта назвали в вашу честь?

Эрик сжимает руку жены. Он отвечает барону, но смотрит – и видит в мире – только ее:
- Да. Думаю, да. Это вполне возможно. Удивительное совпадение, верно?

FIN


<<< Главы 25-27

В раздел "Фанфики"
На верх страницы