На главную В раздел "Фанфики"

Отражения в золотом глазу

Автор: Opera
е-мейл для связи с автором



Отрывки из дневников доктора Карлайла Каллена.

Чикаго, декабрь 1917 года.
... Судя по всему, «город ветров» окажется для меня подходящим местом жительства: я здесь уже неделю, и дождь идет не переставая: прекращался едва ли на час, и облака закрывают небо все время. Мне, с моими напряженными взаимоотношениями с солнечным светом, это только на руку. Людям, однако, не позавидуешь: скоро Рождество, а они не видят ни снега, ни приятного морозца – одна только слякоть и сумрак. Никакого рождественского настроения.

Госпиталь, которому я предложил свои услуги, принял меня с радостью – скверная погода сказывается на количестве больных: много простуд, есть и случаи пневмонии. Врач, работавший здесь до меня, отбыл в Европу вскоре после вступления Америки в военные действия, и в больнице недостает рабочих рук. Возможно, кто-то из моих новых коллег задается вопросом – почему я, здоровый молодой мужчина, не предлагаю свои услуги армии. Я и сам думаю об этом: несомненно, мои профессиональные качества в действующей армии нужнее, чем в мирном Чикаго. Мне тяжело думать о том, что мое трусливое – да, именно так! – нежелание снова пересекаться с оставшимися в Европе братьями вынуждает меня пренебрегать своим врачебным долгом. Возможно, мне придется пересмотреть свое решение, если военные действия станут особенно кровопролитными… Но пока я не нахожу в себе сил отправиться туда где, как я доподлинно знаю, пируют на полях сражений кровавые стервятники, с которыми я когда-то был дружен – пусть и вынужденно (к каким только компромиссам мы не приходим, чтобы избегнуть одиночества!). Остановить их я не могу. Наблюдать за тем, как они пользуются царящей среди людей смутой, мне слишком тяжело. Поэтому пока что я остаюсь в дождливом Чикаго, и постараюсь принести посильную пользу здесь.

… Местное общество – довольно многочисленное – принимает меня хорошо: доктор, особенно холостой, всегда интересен дамам, которые, естественно, определяют общественное мнение в городе, как потенциальная «партия» для какой-нибудь из их дочек. Если бы они знали, как мало «милейший доктор Каллен» годится в женихи их девочкам! Так или иначе, я уже получил несколько приглашений на рождественские приемы. Не уверен, что приму их – не вижу в этом смысла. И повод отказаться у меня есть: врачу удобно – всегда можно ссылаться на неотложный вызов... Хотя должен признаться, что приглашение от одного семейства показалось мне интересным. Отец, мистер Эдвард Мейсон, человек ничем не примечательный: занимается торговлей, наверняка наживается на военных поставках, как все теперь. Впрочем, он незлоблив, порядочен, и хорош собой – вероятно в молодости, пока не начал раздаваться в талии, был и просто красавцем. Надо думать, именно поэтому ему удалось жениться на такой необыкновенной женщине, как Элизабет Мейсон. Должен признаться, что она меня поразила. Несмотря на свои годы – а ей никак не меньше тридцати восьми – она все еще невероятно хороша собой. Фигура стройная, и лицо свежее, как у девочки: кожа светлая, с естественным неярким румянцем. Рыжие волосы какого-то необыкновенного медного оттенка, и зеленые глаза – внешностью она напоминает полотна прерафаэлитов, которые еще недавно (по моим меркам) были так популярны. Наше знакомство было коротким, но она успела заинтриговать меня не только своей красотой, но и живым, быстрым умом – качеством, которым американцы, увы, редко блещут. Не хочется быть снобом, но, вполне возможно, что этим достоинством она обязана родителям: они, как я понял, европейцы – французы, кажется? Она упомянула об этом, обратив внимание на мой английский акцент. Поразительная женщина: наблюдательная, живая, интересная. И, что особенно ценно в столь моложавой красавице, очень заботливая мать. Я видел ее сына – Эдварда-младшего. Приятный мальчик, унаследовавший яркую внешность матери: ее нежную кожу, ее волосы, высокие скулы, и глаза. С одного взгляда видно, что они очень близки – она в нем души не чает. Не уверен, что это хорошо для юноши, но понять ее можно: идет война, и сердце матери заходится от страха за сына, который еще достаточно юн, чтобы считать его ребенком, но уже вполне взрослый, чтобы бессмысленно погибнуть в Европе. За пять минут нашего разговора юный Эдвард уже успел оповестить меня о том, что, как только ему исполнится восемнадцать, он оправится в действующую армию. К счастью, до этого момента еще много времени, ему едва стукнуло семнадцать – Элизабет может покамест быть спокойна.

… Перечитывая свои записи, я понимаю, как близок к тому, чтобы утратить бдительность. Я непомерно много внимания уделяю миссис Мейсон – я называю ее мысленно «Элизабет» – я расписываю ее глаза и медные локоны… Мне необходимо быть осмотрительнее. Даже если не принимать во внимание, кто я – и ЧТО я… Даже если не вспоминать о том, о чем забыть нельзя, все равно никакая близость между нами невозможна: она замужем, и она предана своему мужу, своему сыну, своей семье. Она – настоящая леди, иначе не вызывала бы во мне столь глубокого уважения. И восхищения. Но и свое восхищение, и уважение я должен оставить при себе. Наше общение будет вежливым и светским, и я НЕ БУДУ пользоваться тем обстоятельством, что миссис Мейсон, конечно, как и все смертные, находит меня достаточно привлекательным. Но и избегать ее мне не хочется – это, в свою очередь, может вызвать у нее подозрения и натолкнуть на выводы... слишком верные и слишком опасные. Решено: я все-таки оправлюсь к Мейсонам на Рождество. Но я буду исключительно сдержан. В конце концов, у меня большой опыт самодисциплины. Не может же быть, чтобы контролировать свое влечение к красивой женщине мне было труднее, чем жажду?

… Вечер у Мейсонов прошел очень хорошо – приятно и даже неожиданно увлекательно. Миссис Мейсон… Элизабет – могу я позволить себе это имя хотя бы в собственном дневнике? Да! Элизабет была хороша, как никогда – и я не рискну своим душевным покоем, чтобы сказать больше... Мистер Мейсон оказался любезным, радушным хозяином – мне даже жаль, что я никак не мог оценить по достоинству меню торжественного обеда и выбор вин. Зато я оценил его добрый нрав – он в самом деле приятный, хотя и простоватый человек. Я получил неподдельное удовольствие от общения с ним. Но по-настоящему меня поразил сегодня вечером Эдвард-младший. Оказывается, юноша не так прост, как мне показалось: его красивой голове водятся мысли не только о боевой славе. Он эрудирован, начитан, внимателен, и обладает необычной в столь юном существе проницательностью, которая позволяет ему словно бы подхватывать мысль собеседника: пару раз он буквально заканчивал за меня фразу, и совершенно точно – словно знал, что именно я хочу сказать. Причем речь у нас была о вещах не банальных. Мне, конечно, кажется, что его положительные качества объясняются влиянием матери – она в самом деле занимается им много, и невероятно гордится им. Как умилил меня эпизод, когда в течение вечера Элизабет попросила сына сыграть для гостей на рояле! Мальчик отнекивался – очень смущался, и видно было, что его одинаково беспокоит и перспектива выступать перед всеми этими людьми, и то, с какой нежной настойчивостью обращается к нему мать – опять же, «при всех». Как все-таки трогательна застенчивость юности!

В конце концов он вышел к роялю – обиженный на мать, слегка раздраженный, взволнованный, с пятнами румянца на щеках, немного сутулясь (он очень высок, для своих лет – особенно, и этого тоже стесняется). И я, честно признаться, внутренне приготовился терпеть муки, доставляемые культурному человеку всякой дилетантской игрой. Я, слышавший в свое время игру Моцарта, Шопена и Листа, не ждал чудес от чикагского подростка. Но услышанное меня поразило. Юный Эдвард Мейсон играет, как виртуоз – техника его безупречна, и чувство, с которым он исполняет Шопена, неожиданно глубоко и точно... Я удивлен, что он не пытается сделать музыкальную карьеру – наверняка его отец против, желая для мальчика «надежной» профессии. Но я не представляю себе, чтобы родительская воля могла остановить музыканта столь одаренного. И не понимаю, как можно быть столь одаренным – но не испытывать при этом всепоглощающей страсти к музыке. Мать явно поощряет его занятия, но сам Эдвард, похоже, равнодушен к пианистической карьере. Отыграв, и выслушивая позже мои искренние комплименты, он отмахнулся от моих слов, снова заговорив о военной службе. Бедное дитя – в голове у него все-таки очень много почерпнутых из газет патриотических глупостей. Он, впрочем, говорил так же и о своем желании заняться медициной – и мне показалось, что двигала им не только любезность и желание польстить мне интересом к моей профессии.

Позже, за чаем, Элизабет спросила моего мнения о сыне. Я был искренен в своих похвалах. Она была необыкновенно польщена моим высоким мнением о его музыкальном таланте, и сказала мимоходом, что мальчик, вероятно, унаследовал способности от бабушки – матери Элизабет – она была оперной певицей. Это заинтересовало меня: я люблю оперу и слышал, наверное, всех див за последние триста лет... Неужели я знал и мать Элизабет? Это было бы интересно. Но миссис Мейсон разочаровала меня, объяснив, что мать ее не сделала серьезной карьеры: дебютировала, правда, в Париже, в Пале Гарнье, но потом очень быстро вышла замуж и покинула сцену – и Францию. Пела она и позже – но только дома, для семьи, и изредка для гостей. Кое-что в словах миссис Мейсон заинтриговало меня, и заставило задуматься... Сопоставив даты, я спросил, как звали ее мать. Ответ поверг меня в большое волнение. Мать миссис Мейсон звали Кристиной.

Это, в самом деле, даже более поразительно, чем если бы речь шла о диве ранга Аделины Патти. Неужели я наткнулся на дочь «той самой» Кристины Даэ?
Я, впрочем, смогу еще изучить этот вопрос подробнее: я снова зван к Мейсонам на Новый Год, и я уже знаю, что пойду. Я хочу снова услышать игру Эдварда – не сомневаюсь, что мать опять заставит его выступать. Я хочу снова увидеть Элизабет. И подробнее расспросить ее о матери.

Чикаго, январь 1918 года.
... Новогодняя вечеринка у Мейсонов прошла едва ли не приятнее, чем Рождество. Гостей было немного, и у меня была возможность теснее пообщаться с семьей, к которой я все больше привязываюсь. Мать и сын, в особенности, все время занимают мои мысли.

Я был прав, конечно – Эдвард снова вынужден быть играть, на этот раз Листа. Этот композитор, кажется, лучше соответствует его подростковым представлениям о том, какой должна быть музыка – он вложил в исполнение больше темперамента, и понравился мне еще сильнее. Когда он сидел за роялем – сосредоточенный, и вдохновленный – меня поразило его лицо. Он очень похож на мать, и очень юн, но в какую-то секунду, под влиянием страстной музыки, лицо его растеряло всякую мягкость. Я заметил вдруг, как резка линия его скул, как темны брови, и какие дикарские у него глаза. Но главное – в свете свечей, которыми Мейсоны предпочли в этот вечер заменить электрическое освещение, глаза юного Эдварда из зеленых на секунду показались мне золотыми. Почти как мои.

По окончании выступления я снова выразил Эдварду свое восхищение. На этот раз он не спешил переводить разговор на войну и другие мальчишеские радости: ему хотелось поговорить о музыке. Причина выяснилась довольно быстро. Он прочел, оказывается, книгу, которую мать подарила ему на Рождество. Французский роман, вышедший шесть или семь лет назад, но появившаяся в книжных магазинах Чикаго только сейчас. «Призрак Оперы» Гастона Леру. Книга, отметил мальчик, сенсационная и местами нелепая (он совершенно прав, кстати – я помню, как меня взбесила эта бульварная поделка). Но пронизанная музыкой – значением, силой и страстью, которой музыка наделяет человеческую жизнь. Образ музыканта – великого музыканта, сгорающего от безнадежной любви, – описанный в этой книге, поразил юного мистера Мейсона в самое сердце. Потому-то он играл сегодня с таким воодушевлением. Ему хотелось, видите ли, быть похожим на «Эрика» из прочитанного романа.

Не желая ничем выдать своего изумления, я вынужден был перевести разговор в шутку: сказал юному Эдварду, что Призрака Оперы погубила безнадежная любовь, и что ему, если он решит все-таки связать себя с музыкой, следует держаться подальше от оперных певиц – увлечение ими лишь вредит серьезному музыканту. По-моему, он на меня рассердился. Я ничего не могу поделать: отвлечь его от праздных фантазий показалось мне верным решением.

Но мое любопытство – и мои воспоминания – оказались окончательно разбужены. Пожалуй сегодня, вернувшись с дежурства в госпитале, я пороюсь в своих сундуках. Где-то у меня должны были остаться старые записи, относящиеся к периоду моего пребывания в Париже.

... Я нашел нужную запись, и привожу ее:


«Париж, февраль 1882 года.
... Моя медицинская практика – и мое специфическое положение в мире, подразумевающее ночной образ жизни и полуподпольное существование, – часто делают меня свидетелем самых необычных ситуаций. Но история, произошедшая со мной сегодня, поразила даже меня. Я не могу не записать ее – хотя меня, с течением времени, все больше занимает вопрос: для кого, собственно, я пишу эти дневники? Для себя? Странная мысль, поскольку память моя безупречна, и я помню все последние двести лет своей жизни, до мельчайших подробностей (хотя кое-что забыл бы с удовольствием – свое пребывание в Вольтерре, в частности). Нет, эти записки не для меня. И никого нет, кому они могли бы быть интересны. У меня нет ни сына, ни друга, ни возлюбленной... Во всем своем племени я не сыскал ни одной родной или хотя бы дружелюбной души. Я совершенно, абсолютно одинок. И мне было бы в пору впасть в отчаяние, если бы я не находил в среде людей примеры несчастий еще более горьких, чем мое. Мне, врачу, постоянно приходится жить среди несчастий, и это учит меня смирению. Однако степень горечи и страданий, с которыми я столкнулся сегодня, стоят особняком по сравнению с обычными трагедиями смертных. Сегодня я видел человека, который мог бы понять меня. Сегодня мне показалось, на секунду, что я могу обрести друга, способного разделить со мной тяготы и преимущества вечной жизни. Я ошибся – даже находясь в пучине отчаяния, этот человек отверг бессмертие. И из этого мне тоже следует извлечь урок.

Однако я должен вернуться к своему «рассказу». В Париже у меня давно сложилась репутация врача необычного, готового отправиться в самую темную трущобу, к самым опасным пациентам, и помогать им зачастую без всякой платы. Я не удивился, обнаружив посреди ночи на своем крыльце странного маленького человечка восточной наружности, который ломал руки, рыдал, и на смеси фарси и французского умолял меня, «известного доктора КаллЕна», поехать прямо сейчас к его другу, который очень болен – возможно, умирает. Я пытался выяснить у него какие-либо подробности, но человечек никак не мог изъясняться спокойно – симптомы его умирающего друга включали удушье, истощение, и сердце, которое оказывалось то «разбитым», то «пронзенным». Я сел со своим посетителем в фиакр, так и не выяснив толком, что меня ждет – жертва уличной поножовщины или пьяница в приступе делириума.

В этом, однако, еще не было ничего специфически странного: я видел и не такое. Куда интереснее оказалось место жительства моего пациента. Я удивленно поднял брови, когда коляска въехала на улицу Скриба. Еще больше удивился, когда она остановилась возле неприметной металлической решетки в стене Оперы. Когда мой восточный спутник вышел, и отворил замок на этой решетке своим ключом, я по-настоящему поразился. Если я понадобился кому-то в театре, почему надо было вести меня туда столь странным путем? И зачем вообще был нужен я – в Опере имеется врач, который всегда к услугам труппы?

Я не успел, однако, ничего спросить – человечек исчез в темном коридоре. Пожав плечами, я последовал за ним, обращая внимание на то, что двигается мой провожатый с опаской, словно боится угодить в какую-нибудь скрытую ловушку. Мы спускались вниз, в подвалы Оперы, по каким-то странным, заброшенным, явно не имеющим отношения к повседневной жизни театра узким коридорам. По стенам горели факелы: мне, разумеется, их свет был не особенно нужен, но я все равно отметил их наличие. Кто-то – явно не балерины, и даже не рабочие сцены – но кто-то все же пользовался этими крысиными проходами в толстых стенах здания. Мы прошли по коридорам. Мы спустились в катакомбы. А потом мы неожиданно оказались на берегу... озера. Да, да, все разговоры о том, что в подвале Оперы устроено настоящее озеро, оказались правдой – я сам видел сегодня его темные воды. У берега была привязана лодка – вычурная, похожая на театральный реквизит гондола. Восточный человек жестом пригласил меня сесть в нее. Я послушался; он передал мне в руки факел, и стал грести.

Мы совершили короткое странное путешествие сквозь гулкую молчаливую темноту – мне она, естественно, не мешала, и я ясно видел окружающие подземное озеро каменные стены, и теряющиеся в высоте своды. Наконец мы прибыли к своеобразному острову посреди подземного озера. На острове стоял небольшой домик – хорошенький, как картинка, похожий на уютный деревенский коттедж, и неописуемо странный благодаря своему местонахождению. У меня было чувство, будто я оказался на сцене – словно я вошел в забытую декорацию к какой-то пасторальной опере. Провожатый пригласил меня войти.

Внутри дома ощущение нелепости происходящего еще усилилось – он был обставлен с вульгарной обстоятельностью, мебелью в стиле Луи-Филиппа, уютной и невероятно абсурдной в этом скрытом под землей домике-игрушке. Мне уже хотелось рассмеяться, спросить своего спутника, в чем смысл этого розыгрыша. Но потом я увидел своего пациента, и мне стало не до смеха.

Вернее, сначала я услышал его. Внезапно, посреди этого зарытого в недрах под Парижем мещанского великолепия, зазвучала музыка. Кто-то играл на органе – играл с такой страстью и совершенством, что у меня волосы встали дыбом. И играл при этом нечто поразительное – не Баха, и не Перголези, а какую-то дикую, невообразимую, стихийной силы музыку, которая поразила меня в самое сердце – пусть и остановившееся столетия назад. Эта музыка на секунду вернула меня к моменту моего обращения – к той огненной агонии, которую смертный переживает, становясь таким, как я. Муки ада – да, они звучали в этой музыке. Прощание с привычным миром – да, и оно тоже: прощание мучительное, будто плоть твою заживо отделяют от костей, и переплавляют в нечто новое. Я не мог себе представить, чтобы какой-либо еще опыт, кроме обращения, мог вызвать в человеке такие чувства, как звучали в этой органной фуге. Я был уверен, что человек не может их испытать – и пережить, и остаться человеком...

При первых же звуках музыки, впрочем, мой восточный провожатый издал новый горестный вопль, и кинулся к закрытой двери – обитой, к слову, черным бархатом, – с невнятными восклицаниями:
- Что же он делает, бедный Эрик! Почему играет? Почему не отдыхает? Ему нужно лежать, а не сидеть за своим органом!

Музыка не стихала. Но на ее фоне раздался так же и голос – человеческий голос, который гневно выкрикнул:
- Иди у черту, дарога! Оставь меня – я уже простился с тобой!

«Дарога» не внял приказу – он навалился на дверь плечом, распахнул ее, и замер на пороге. Я остановился у него за спиной, заглядывая в комнату.

В освещенной лишь несколькими свечами комнате, стены которой, так же как и дверь, были обтянуты черным бархатом, сидел за органом человек. Руки его были бессильно опущены на клавиши, спина сгорблена, но лицо поднято – обращено к непрошенным гостям.

Боже правый, что это было за лицо! За двести с лишним лет я много всего повидал, но ни разу не видел в одном человеке такого собрания физиономических странностей. Лоб музыканта был крут и рельефен, надбровные дуги велики, а скулы так высоки и резки, что глаза его оказывались в глубокой тени – откуда, тем не менее, сверкали золотом, как бы светясь в темноте. Губы были тонки, и верхняя словно задрана вверх, так что зубы оказывались обнажены, будто в какой-то чудовищной гримасе. Нос казался таким плоским, и так сильно был утоплен меж выдающимися скулами, что в неровном освещении казался почти отсутствующим – будто бы у музыканта этого и вовсе нет носа, только тень, дыра, как у черепа. Оно вообще напоминало череп, это лицо – с темными впадинами глаз, с оскаленными зубами, с мертвенно-бледной, словно восковой кожей.

Человек посмотрел на «дарогу» своими золотыми глазами – посмотрел осуждающе, с невыразимой тоской, – и сказал без тени прежнего гнева в голосе:
- Зачем ты привел чужого, дарога? Как посмел показать чужому Эрика?

И, сказав это, человек с лицом смерти потерял сознание – упал на пол, словно тряпичная кукла, взмахом бледной, костлявой руки сметая с пюпитра ноты, по которым только что играл – ноты, записанные красными, как кровь, чернилами.

Я пишу сейчас об этом существе «человек», но в ту секунду, бросаясь к нему – пытаясь понять, чем вызван его внезапный обморок, – я был убежден, что передо мной не человек, а кто-то из моего племени. Я видел много разных людей за свою жизнь, и ни разу – ни у кого – не встречал таких же, как у меня, золотых глаз. Такой же, как у меня, мертвецки-белой кожи. Кожи холодной, как у трупа – в этом я убедился немедленно, как только наклонился и взял его за запястье. Несомненно, это вампир, думал я. Кто это может быть, кроме вампира?

Вот только пах этот человек... как человек. И в его до крайности истощенном теле билось живое сердце. Я ясно слышал его стук – очень слабый, едва заметный. Но это было все-таки не молчание смерти, царящее в моей груди. Это было живое сердце... Пока живое. Этот человек действительно был очень болен – он умирал. Я понял изумление «дароги» – таинственному музыканту в самом деле нечего было делать за инструментом. Ему надо было лежать в постели, а не тратить последние силы на музыку. Я вообще не понимал, откуда он взял силы на то, чтобы встать с кровати и дойти до органа.

Кровати как таковой, впрочем, у этого подвального «Эрика» не было: вместо нее у дальней стены комнаты стоял гроб – опять же, черный и бархатный. Это заставило меня усмехнуться, несмотря на серьезность положения: этот человек не был вампиром, теперь мне это было очевидно, но он, похоже, был сильно увлечен моим народом и его обычаями – такими, как их описывают бульварные романисты. Никто из настоящих вампиров не спит в гробу – мы вообще не спим...

У меня, однако, не было другого выхода, кроме как перенести бесчувственное тело странного пациента в эту крайне неподходящую «кровать». Гроб был сделан точно по его мерке, без зазора – спать в нем, наверное, было страшно неудобно: не повернуться. Как это не похоже на людей – назначать самим себе такое тяжкое наказание, как неспокойный сон! Сейчас, впрочем, Эрик лежал с своем гробу без движения, и не приходя в себя.

Откровенно говоря, я ничем в сущности не мог помочь ему: медицина не знает средств от сердечной слабости. Мы можем рекомендовать покой, свежий воздух, прогулки на морском берегу, здоровое питание. Но в любом случае все это – лишь средства продления страданий: излечения они не дают. И что-то подсказывало мне, что безобразному подвальному музыканту не стоит давать полезные советы – с одного взгляда было ясно, что ЭТОТ человек не станет мирно сидеть в шезлонге на террасе выходящего на набережную Круазетт отеля.

Я внимательно рассмотрел больного, пользуясь его бессознательным состоянием. Он был высок, и невероятно худ – и, скорее всего, это было всегдашнее его состояние, а не следствие голода, потому что одежда на нем не висела, как бывает с сильно похудевшими людьми, а сидела точно по фигуре. Кожа его, как я уже отметил, была невероятно бледной и холодной. Возможно, это было связано с его болезненным состоянием – и жизнью во тьме. Ясно было, что человек, устроившийся под землей так основательно, не часто выходит на солнце. Вернувшись снова взглядом к его лицу, я опять поразился гротескности черт. Каждая из них сама по себе была вполне нормальна – однако друг с другом они соединились настолько причудливо и асимметрично, что создавали впечатление крайнего, граничащего с уродством, безобразия. Однако я не мог забыть и своего первого впечатления от этого лица – когда я увидел Эрика мельком, играющим на органе. Он был так одухотворен, так сосредоточен на своей музыке, что я не обратил внимания на безобразие: я видел лишь неимоверную, потустороннюю странность этих черт, и свет этих золотых глаз.

Это плоское, скуластое лицо с запавшими глазами и словно «утопленным» носом не имело возраста – ему могло быть и двадцать лет, и шестьдесят. Седина в темных, редеющих волосах заставила меня решить, что передо мной человек скорее пожилой – но, опять же, это могла быть и ранняя седина, вызванная его необычным образом жизни. Я невольно задавался вопросом – что же за жизнь была у этого человека?

Больной не приходил в себя, и мне пришлось обратиться к «дароге» за разъяснениями. Ломая руки, как персонаж дешевой мелодрамы, маленький иностранец сбивчиво поведал мне историю, как раз на дешевую мелодраму и похожую. Человек с лицом черепа, сказал мне «дарога», был гением и убийцей. Это он написал музыку, которую мы слышали, войдя. Это он построил свое подвальное жилище – и половину театра к тому же. И он же служил в свое время при дворе персидского шаха (где встретился с сентиментальным рассказчиком, занимавшим какой-то пост в тайной полиции), исполняя самые его гнусные поручения, от создания забавных аттракционов до заказных убийств. Поистине, это был на все руки мастер. Сдерживая свой скепсис по поводу возможности сочетания столь разнообразных талантов в одном человеке – Эрик, по словам «дароги», обладал еще и невообразимой красоты певческим голосом! – я спросил, как же этот гений оказался в столь незавидном положении: в подземелье, на грани смерти, один на один со своей музыкой? Глаза «дароги» наполнились слезами, и он объяснил, что его старинного знакомца погубила любовь – неразделенная любовь к его ученице, молодой певице по имени Кристина Даэ. Ради нее Эрик совершил ряд безумств и преступлений, о которых «дарога» упомянул весьма туманно, и она в конце концов оставила его ради какого-то молодого красавца-виконта. После этого Эрик впал в отчаяние и решил умереть. Но это, восклицал эмоциональный перс, недопустимо – нельзя, чтобы с человеком такое случилось из-за какой-то любви!

Мне трудно сказать, что в этой сентиментальной истории было правдой, а что красивым вымыслом. Кристина Даэ существует – это правда, я никогда не слышал ее, но видел афиши ее выступлений. О ее браке – или хотя бы бегстве – с каким-то виконтом газеты, впрочем, не сообщали. В то, что живущий в подземелье Оперы музыкант и композитор мог влюбиться в нее, я охотно верил: в юных певиц всегда кто-то влюблен. Сам я никогда не видел шведку, которая блистала в Париже весь прошлый сезон. Ее фотографии печатались в газетах, но я не видел в этих мутных изображениях ничего особенного – ничего такого, что могло бы пробудить в человеке испепеляющую страсть. Миловидное, скуластое, чуточку простоватое на мой взгляд лицо... Возможно, она не фотогенична – возможно, во время пения она преображалась. Любую женщину можно полюбить, если видишь в ней что-то особенное. То, что любовь Эрика была безответной, меня не удивляет: я не могу себе представить женщину, которая без отвращения взглянула бы на это невероятное, странное лицо. В запутанное преступное прошлое своего пациента мне было поверить труднее, но я решил не забивать себе голову посторонними мыслями. Мне нужно было привести больного в чувство, чтобы хотя бы попытаться вразумить его. Здоровый образ жизни, возможно, мог его спасти – вернее, продлить сколько-нибудь его дни.

В конце концов я преуспел – Эрик очнулся. Но я почти сразу понял, что моя первоначальная оценка его состояния верна: он при смерти, и поездка на воды не принесет ему облегчения. Мне оставалось только исполнить непременную часть своего врачебного долга: если уж я оказался у одра смерти, я должен был провести со страдальцем его последние часы.

Это было, между прочим, нелегко. Он пытался меня прогнать. Пытался настаивать, чтобы «дарога» нацепил ему на лицо маску из черного шелка, чему я решительно воспротивился: его дыхание и так было затруднено, недоставало еще закрыть ему рот плотной тканью! Эрик гневался, шипел на меня, и спрашивал, что я делаю в его доме. Я сказал, что моя профессия врача велит мне помогать людям. Ответом мне был саркастический смех: «Эрик не человек, любезный доктор. Эрик – чудовище!»
Как мало этот несчастный имел представления о настоящих чудовищах, если пытался назвать себя таковым, находясь рядом с одним из них!

Он умирал долго, и за это время успел смягчиться по отношению к мне. Возможно, свою роль в этом сыграло то, что я совершенно спокойно реагировал на его лицо. Как я понял из его и «дароги» обрывочных фраз, люди в основном шарахались от него в ужасе. Все, кроме Кристины Даэ, которая видела за нелепой внешностью его гений – и вот теперь меня, который просто видел в жизни слишком многое, чтобы обращать внимание на внешность.

Он бредил. В бреду он забывал, конечно, о сердитом сарказме, защищавшем по-видимому от мира его душу. В бреду он был откровенен и трогателен, как ребенок. Он плакал. Перс, прижавшись к стене в темном углу комнаты, давился рыданиями. Если бы мог плакать я... Возможно, я тоже не сдержал бы слез.

Он говорил о своей матери. Он говорил о своей музыке. Он говорил о Кристине – о ней он говорил бесконечно, иногда просто твердя ее имя, иногда ведя с нею сбивчивые, страстные, жалкие беседы. Он умолял ее остаться – умолял не покидать его, пусть даже он ее и отпустил. Он говорил, что одного поцелуя в лоб все-таки недостаточно для того, чтобы узнать все счастье этого мира. Он обещал ей, что никогда не покажется вновь, не оскорбит ее видом своей «мертвой головы», что всегда готов оставаться за зеркалом, говорить с нею из тьмы – лишь бы быть рядом, лишь бы слышать ее голос. Ее голос значил для него, кажется, больше, чем даже ее небесные глаза и золотые волосы... Мне стало жаль, что я никогда не слышал Кристину – наверное, в ее пении было все же что-то особенное, если оно так много значило для этого, безусловно, экстраординарно одаренного в музыкальном отношении человека. Он говорил, обращаясь к далекой, навеки потерянной девушке: «Ты – моя певица... Ты поешь для одного меня. Никто не слышал в твоем голосе столько, сколько я. Но я научу тебя петь так, чтобы все слышали...» В этот момент я, признаюсь, вздрогнул – мне так ясно вспомнилась вдруг жестокая физиономия Аро Вольтури, самого старого вампира Италии, и выражение, которым он описывал смертных, в основном женщин, обладающих для нашего племени какой-то особенной притягательностью: la mia cantante, говорил он, мы называем их «моя певица», ибо их кровь «поет» для нас. И я снова задумался о странных совпадениях этой истории: о почти вампирской внешности умирающего, о его жизни в гробу, о его иррациональной страсти к девушке, только лишь в его глазах обладавшей какими-то невероятными способностями... Я знал, что многие будущие вампиры уже в своем смертном воплощении оказываются людьми необычными – что-то в них выдает их будущее, их ужасное предназначение. Неужели я столкнулся с одним из них – с человеком, которому суждено стать вампиром, и который уже почти готов к этому?

Признаюсь – я думал о том, чтобы обратить его. Я никогда не делал этого, хотя мысль таким образом рассеять свое одиночество – создать себе друга, если я не могу просто найти его, – приходила мне в голову и раньше. Может быть, это был мой шанс? Жизнь не принесла этому человеку счастья – она обошлась с ним ужасно. Он был несчастен. Он умирал... Я мог спасти его. Я мог много дать ему: силу, вечную молодость, обаяние, перед которым меркла бы даже его безобразная внешность. Я мог дать ему возможность жить по-другому – если, конечно, существование моего племени можно назвать «жизнью». Я не мог спасти его человеческую жизнь – но мог попытаться дать ему другую. Иную. Возможно, в этой измененной жизни у него была бы надежда добиться счастья?

Конечно, он никогда больше не смог бы приблизиться к своей Кристине – отношения между вампирами и смертными едва ли возможны. Но он мог быть рядом с ней – незримо, в тени... Он, кажется, и не просил о большем.

В какой-то момент, заметив в его глазах признаки просветления, поняв, что бред на минуту отступил, я спросил его... Хочет ли он избежать смерти? Нужна ли ему вечная жизнь на земле, в теле, которое способно чувствовать – работать – продолжать любить и творить? Я спросил – хочет ли он, чтобы я спас его?

Его ответ поразил меня. Он посмотрел на меня внимательно – своими золотыми глазами прямо в мои, – и сказал с необычайным спокойствием:
- Моя жизнь кончена. Я умираю не потому, что болен, а потому что сделал в жизни все, что должен был сделать – пережил все, что должен был пережить. Мне нечего больше делать в этом мире. И я не хочу... измарать своей слабостью то, в чем была красота, и высшая правда. Она называла меня Ангелом – Ангелом Музыки. Как я могу предать это? Что может быть ЛУЧШЕ этого? Какое грядущее, призрачное счастье может превзойти эти слова – сказанные МНЕ – ее устами? Не искушай меня, Ангел Смерти. Ты красив, и холоден, и полон сострадания. Но ты – не человек. И никогда не поймешь смертного желания уйти с миром.

Пристыженный, я оставил свои разговоры. Он был прав, этот таинственный Эрик. То, что я мог предложить ему, лишь опошлило бы то, что у него уже было: сознание правильной, по законам высшей справедливости прожитой жизни.

Он расставался с жизнью мучительно. Но он был готов к своему уходу.

Когда все было кончено, я помедлил несколько секунд, прежде чем закрыть его золотые глаза. Странно, но его лицо уже больше не поражало меня безобразием. Может быть, я привык к его чертам. Может быть, мой взор заслоняла память о том, как преображала его гротескную внешность музыка... и любовь к Кристине: потому что, когда он играл на органе, и когда говорил о «своей певице», черты его менялись, и их лихорадочное оживление, внутренний свет, который сообщало им глубокое чувство, заслоняли собой уродство.

«Дарога» прочувствованно поблагодарил меня за участие, которое я проявил к его другу, и заявил, что сам позаботится о похоронах: на их счет Эрик отдал точные распоряжения, в которые перс не стал вдаваться. Я мог уйти – ничто меня не удерживало. Однако я позволил себе задержаться в доме на озере ненадолго – просмотреть ноты Эрика. Я был прав в своей первоначальной оценке – музыка его была невероятна – грандиозна... Такую не мог написать человек. Или, возможно, мог – просто человек это был совершенно необыкновенный.

Моя память безупречна – она хранит все подробности моего существования. Но, даже если бы это было не так, я никогда бы не забыл этой ночи. И не только потому, что пациент мой был необычен во всем, от внешности до степени одаренности. Меня поразило в нем еще кое-что…

Я никогда не любил: не успел влюбиться, будучи человеком, и за свою жизнь среди вампиров так же встретил никого, кто вызывал бы во мне это чувство. Я предавался мимолетным удовольствиям в обществе подобных себе женщин, но в самом существовании любви постепенно разуверился. Мне казалось, что это сказка, которую придумали люди, чтобы оправдать свои страсти и потакать свои желаниям под флером романтики. Как я мог верить в то, чего никогда не чувствовал – чего даже никогда не видел?

Но сегодня, как мне кажется, я видел ее. То, что владело Эриком – то, что заставляло волшебным образом меняться его безобразные черты, то, что привело его к жертве и смерти… Это была любовь. Та самая, о которой говорил апостол Павел в послании к коринфянам, любовь, которая долготерпит, милосердствует, не завидует, не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит... Та любовь, что «никогда не перестает…» Теперь я видел эту любовь. Я знаю, что она существует. И даже если мне она недоступна – меня утешает это знание. Оно дает мне надежду, и укрепляет мою веру в человечество… И веру в мое племя.

За одно это я буду всегда помнить Эрика, и буду ему благодарен. Но я надеюсь, что и у него были основания быть благодарным мне. Мои медицинские познания были бессильны помочь ему. Но я льщу себе надеждой, что мое присутствие – мое странное предложение – помогли ему в другом... Помогли принять правильность пути, по которому провела его жизнь. У него был выбор – он мог отказаться от смерти и продолжить борьбу. Но он принял смерть, потому что счел борьбу бессмысленной. Может быть, я призван был к нему для того, чтобы он мог с достоинством отвергнуть меня и мою помощь?..»

... Удивительная история. Но мне остается только верить фактам – и собственной памяти: похоже, мать миссис Мейсон – это в самом деле Кристина Даэ, которую Эрик – позднее прославленный (или ославленный?) мсье Леру в качестве «Призрака Оперы», – любил так беззаветно. А теперь ее хорошенький внук читает книжку о нем, и увлекается образом несчастного уродливого музыканта!


Чикаго, октябрь 1918 года.
... В городе творится что-то страшное. Ни на секунду я теперь не сожалею о том, что не покинул Чикаго ради того, чтобы оказаться в действующей армии в Европе. Эпидемия «испанского гриппа», возникшая в Старом свете в мае, достигла Америки, и болезнь эта более жестока, чем пушки, ружья или даже газ. Люди умирают тысячами. Даже во времена чумы я не видел подобного. Люди страдают. Смерть может придти к ним мгновенно – в течение одного дня. Другие страдают несколько дней. Мне так тяжело скрывать свою инакость – притворяться человеком и хотя бы изредка уходить домой «отдыхать»! Мне не нужен отдых – я могу находиться в больнице круглые сутки. Я НУЖЕН здесь. Как несправедлива судьба, заставляющая меня хранить мою тайну – и делающая меня свидетелем столь невыносимых людских страданий!

... Случилось, наконец, то, чего я так панически боялся все это время – «испанка» настигла и семью Мейсон, моих первых – единственных! – друзей, равно среди смертных и среди вампиров... Эдвард-старший уже мертв. Миссис Мейсон –Элизабет – очень плоха, но у меня есть надежда спасти ее. Самое страшное – для нее, и в силу этого для меня, – то, что Эдвард-младший тоже болен, и его положение куда хуже, чем у матери. Она поминутно вскакивает с кровати, чтобы быть рядом с ним, и тем самым ухудшает свое состояние. Я не могу остановить ее – и не могу смотреть ей в глаза, когда она расспрашивает меня о мальчике. Я НЕ МОГУ сказать ей, что он безнадежен. Не могу сказать матери, что ее дитя умирает. Не могу сказать Элизабет, что «ее Эдвард» умирает. Я пытаюсь вернуть ее в постель, пытаюсь заставить отдохнуть, не подвергать дополнительной опасности свою жизнь. Но она в ответ лишь смотрит на меня тоскливо и гневно, не решаясь вслух сказать то, что вертится у нее на языке... Я знаю, о чем она думает: «Какой смысл мне будет жить, если я ЕГО потеряю?!»

... Элизабет Мейсон мертва. Не знаю, откуда у меня берутся силы написать это. Как мне представить мир, в котором нет этой женщины?.. Чувства мои не описать словами... Гнев? Печаль? Возмущение чудовищной несправедливостью судьбы? Почему это несчастье должно было поразить именно эту семью? Почему так беспощадно? Ее мальчик еще жив, и будет жить еще несколько часов. По крайней мере она умерла, зная это – надеясь, что его еще можно спасти. Она умоляла меня спасти его – так страстно, с такой убежденностью в том, что это возможно. Что именно я могу это сделать. И ведь самое страшное, что она права – я могу... Могу, если сделаю его подобным себе. На секунду мне даже показалось, что она ЗНАЕТ, что я такое – что она каким-то образом догадалась о моей сути. Как когда-то Эрик в далеком Париже – Эрик, назвавший меня Ангелом Смерти. Глаза ее в этот миг смотрели на меня с исступленной серьезностью – так же, как у него. Что же такое происходит с умирающими людьми, если они прозревают мою истинную природу? Но нет, это невозможно... Элизабет была глубоко верующей: если бы она знала о том, что я собой представляю, она никогда не пожелала бы своему сыну такой судьбы... Но – но... Что я могу знать о чувствах матери, теряющей ребенка? Я могу лишь наблюдать их со стороны – могу лишь догадываться. И догадываюсь, что она наверное готова в такую минуту на все.

Могу ли я, в самом деле, сделать то, о чем она просила меня? Могу ли сознательно погубить его душу, чтобы сохранить ему подобие жизни?

... Я колебался долго – слишком долго: я едва не опоздал. Мальчик был едва жив, когда я перенес его из палаты для безнадежных больных в свой дом. Он страшно мучился – форма, которую приняла его болезнь, особенно тяжела: кровавая рвота, угроза легочного кровотечения. И все равно я не решался. Я сидел возле постели, прижимая свою ледяную руку к его разгоряченному лбу, и отирая кровавую пену с его губ, и все еще колебался. Пути Господни неисповедимы. Если ему предназначено умереть, кто я такой, чтобы мешать божественной воле? Да, его мать умоляла спасти его. Да, я ХОЧУ спасти его – я не могу допустить, чтобы эта юность, эта красота, эти таланты, этот живой ум, все его очарование, вся его ЖИЗНЬ исчезли по милости беспощадного вируса. Но что за жизнь я предложу ему взамен? Кровавый кошмар, вечное проклятье, невообразимое одиночество...

Возможно, я устоял бы перед искушением – сумел бы избежать своего эгоистического, в сущности, стремления создать себе спутника, друга... сохранить в мире частицу женщины, которая значила для меня так много. Может быть, мое стремление к благу победило бы – если бы мальчик не бредил. Он о стольком говорил в своем беспамятстве. Строил столько планов. И в какой-то момент сказал так жалобно, так по-детски – «Я даже еще ни с кем не целовался ни разу!» Неудивительно, что именно в этот момент я вспомнил Эрика – с его «поцелуем в лоб, которого недостаточно, чтобы узнать все счастье мира». В этот миг я решился. Одно дело – оставить умирать с миром человека, который ничего не ждет от жизни. Совсем другое – дать умереть мальчику, который еще и не жил толком.

Я обратил его.

Он лежит сейчас на кровати, я сижу за столом рядом, пишу эти бессмысленные записки и жду, пока процесс обращения завершится. Я знаю – вижу, что он страдает: превращаться в вампира очень больно. Я снова вспоминаю Эрика – и музыку, которую он писал, музыку, которая напомнила мне о муках моего прощания с человеческой природой. Муках, которые я теперь заново переживаю вместе с Эдвардом. Но я вижу так же, что обращение проходит хорошо. Его черты уже меняются... Скоро он станет таким, как я. Бессмертным. Всесильным.

Проклятым.

Что, интересно, он скажет? Смогу ли я когда-нибудь оправдаться в его глазах? Простит ли он меня?

И есть ли у меня надежда, что он в самом деле станет мне другом – что я пишу свои дневники все-таки не в пустоту, и у меня будет сын, которому окажется интересной моя жизнь?


Вашингтон, декабрь 1919 года.
...Сегодня канун Рождества. День, знаменательный по многим причинам. Ровно два года назад я подружился с Мейсонами. Два года назад вступил на путь, который сделал меня отцом – пусть и приемным – замечательного сына, который радует меня каждодневно. Два года назад Эдвард был еще обычным подростком, и семья его была жива. Теперь все по-другому – мы переехали, естественно. Как бы я объяснил знавшим его в Чикаго людям его чудесное выздоровление, и изменившуюся внешность? Он носит мою фамилию, и мир считает его моим младшим братом. Не то, чтобы я до сих пор мог особенно показывать его миру: как выяснилось, в первый год жизни новорожденного вампира глаза его остаются красными, ибо слишком много в его теле человеческой крови – его собственной. Мне, однако, удалось убедить Эдварда придерживаться моих убеждений, и моей особой диеты – охотиться на диких зверей. И это принесло свои плоды. В конце концов его глаза стали золотыми – как мои.

Третий раз в жизни я вижу это сочетание – бледной кожи и золотых глаз. Я вижу его в зеркале. Я видел его в подвале оперного театра в Париже. И я вижу его в своем сыне. Это сочетание всегда поразительно. Но в Эдварде оно еще и невероятно красиво. Особенно, когда он улыбается – чуточку смущенно, угадывая, о чем я думаю. Удивительная способность настраиваться на мысли собеседника, которой он обладал при жизни, в его новом воплощении оказалась мистическим даром слышать чужие мысли... Он необыкновенно одарен, мой нежданный сын. Он читает запоем. Он учит со мной медицину: оказывается, он в самом деле хотел бы стать врачом, как говорил мне когда-то. Он учит языки, и они даются ему легко.

А еще он играет на рояле – с темпераментом, которого у вампира быть не должно, и совершенством, недоступном смертному.

И он пишет музыку – великолепную музыку, которую не желает показывать миру, ибо, как он говорит, «кому интересна музыка, сочиненная монстром?».

Он очень несправедлив к себе. И я, как и положено любящему отцу, не могу спокойно смотреть, как он казнит себя за то, в чем нет его вины – только МОЯ вина. И, как всякий отец, я надеюсь, что когда-нибудь он найдет свое счастье, и его золотые глаза будут светиться радостью, а не отчаянием – как мои. И как глаза того человека в парижских подземельях.


***
Форкс, февраль 2003 года.
... Эдвард покинул семью – уехал на Аляску, к нашим сестрам. У меня очень тяжело на сердце. Мой мальчик, который почти век провел в некоем подобии «сна души», не зная каких-либо сильных чувств, оказался разбужен. Но не любовью, как мне всегда мечталось – его разбудила неутолимая жажда крови. Он встретил девушку того типа, о которых говорил мне когда-то Аро: девушку с «поющей» для одного Эдварда кровью. И покинул город, чтобы не причинить ей зла.

Я горжусь им – горжусь его самообладанием и приверженностью добру. И я страшно рассержен на судьбу, которая подвергает его такому испытанию – отрывает от семьи, и заставляет страдать... И все это вместо того, чтобы дать ему в жизни наконец хоть что-то хорошее, хотя бы крупицу счастья! Видит бог, он заслужил счастье – он достоин награды. Он сделал в жизни так много хорошего. Он полностью изменил мое существование – с его появлением в моей жизни я словно оттаял, я, всегда мнивший себя покровителем людей, стал лучше понимать их – и обрел способность любить, которая в конце концов подарила мне мою вампирскую семью, и счастье. И все это – только благодаря присутствию рядом со мной Эдварда: не будь его, я так бы и шел по жизни один, в холодной изоляции, свойственной нашему племени. Да, и в его жизни был период бунтарства, когда он спорил со мной – покидал меня – и убивал. Но он раскаялся. И искупил свои ошибки годами безупречной жизни. С ним должно было бы случиться наконец хоть что-то хорошее. А вместо этого...

А еще я поражен – глубоко поражен и озадачен. Когда он приехал ко мне в больницу, чтобы взять мою машину и уехать из Форкса, у него было такое странное лицо. Усилия, которые он прикладывал, чтобы не совершить убийства, гнев на себя, который владел им, буря эмоций, которые неожиданно свалились на него... Они изменили его лицо. На секунду зубы его обнажились в почти зверином оскале – и это у Эдварда, который даже охотится всегда с невозмутимым, расслабленным выражением. Он стоял со мной на стоянке возле моей машины, слегка отвернувшись и глядя на меня исподлобья, и свет от электрического фонаря падал так, что тень скрывала от меня часть его черт... Я не видел его носа – золотые глаза были в глубокой тени – скулы были очерчены так резко... В этот миг Эдвард был не похож на себя. Он был похож на того, другого человека – на умирающего из Оперы, в тот миг, когда он играл на органе. Та же резкость линий, то же неистовство взгляда... Те же черты: только то, что у Эрика было соединено вместе уродливо, в Эдварде прекрасно.

То, другое лицо промелькнуло в моем сознании, как вспышка – словно две фотографии поставили рядом: Эдвард, и Эрик, такие разные – и одинаковые. Не знаю, успел ли Эдвард прочесть мои мысли в эту секунду – увидел ли то, другое лицо, которое конечно же мелькало в моем сознании и раньше. Я рассказывал ему о той парижской истории – когда мы обсуждали с ним, сколь далека от истины картина жизни Призрака Оперы, нарисованная в фильме с Лоном Чейни (фильме, который Эдвард конечно же посмотрел, отдавая дань своему старому, еще человеческому, увлечению романом Леру). Но я никогда не упоминал о том, что вижу меж ним и Эриком какое-то сходство – потому что никогда не думал об этом как следует, и не замечал этого сходства. Но теперь я не могу его отрицать. Так же, как я не могу найти этому сходству какого-либо разумного объяснения.

Не знаю, прочел ли Эдвард мои мысли, и придал ли им значение. В любом случае, ему сейчас не до того... Я надеюсь, что у меня будет когда-нибудь возможность поговорить с ним об этом. Я надеюсь, что Эдвард успокоится и найдет способ контролировать себя.

Я надеюсь, что мой сын вернется домой.


Форкс, апрель 2003 года.
... Как сильно все изменилось в нашей жизни за каких-то три месяца!

Девушка, которая едва не отняла у нас Эдварда, теперь стала частью нашей семьи. Семья вампиров приняла смертную, потому что она дорога одному из нас – воистину, несть числа и пределов чудесам подлунного мира. Эдвард привел ее в наш дом, и мы рады видеть ее рядом с собой. Я лично рад потому, что мне дорого все, что дорого моему сыну. Я не могу понять, что он видит в ней – чужую любовь вообще понять невозможно. Но я знаю, что она для него – особенная. Он видит в ней нечто, что ценно, дорого, и жизненно необходимо ему одному. Ее кровь поет для него. Но не в том страшном ключе, о котором говорил Аро. Она поет для него, вызывая желание не убить ее, а жить рядом с ней. Жить самому.

Он ПОЛЮБИЛ ее. Он, как и я когда-то в Париже, узнал, что любовь существует – он чувствует ее. За одно это я должен быть вечно благодарен Господу. Впервые за все годы, что прошли с его обращения, мой мальчик ЖИВЕТ. И меня впервые за эти годы отпустило, пусть самую чуточку, чувство вины из-за того, что я сделал с ним. Возможно, все это было не зря. Возможно, он еще будет счастлив. Я даже отдаленно не представляю себе, как... Но я позволяю себе надеяться.

На днях они очередной раз были у нас вдвоем. Все мои дети, и моя жена, разошлись по дому, чтобы не мешать им. Эдвард играл на рояле – играл, в частности, новую вещь, колыбельную, которую написал специально для нее и про нее. Он никогда еще не писал музыки столь простой, и гармоничной.

Я слушал его, стоя вверху лестницы, невидимый для своего сына и его возлюбленной. И вспоминал. Я вспоминал, как когда-то Эдвард играл при мне Листа, и как под воздействием музыки его зеленые глаза показались мне золотыми. Я вспоминал Эрика, «Призрака Оперы», и его игру на органе – его страстное, исступленное уродливое лицо, и ЕГО золотые глаза. Сейчас, когда Эдвард играет для Беллы, его лицо спокойно – умиротворено. И освещено изнутри его любовью.

В нем нет страсти и страдания, которые как-то раз показали мне все его сходство с Эриком. Но он, странным образом, еще больше похож на него.

Я не представляю себе, каким образом это могло получиться. Между ними не может быть общей крови – Кристина Даэ не могла, как мне кажется, физически ответить на страсть своего влюбленного учителя. Чтобы она отдалась ему в каком-то умопомрачении, а потом все равно оставила?.. Нет. И представить себе, чтобы Элизабет Мейсон была дочерью Эрика, а не законного супруга Кристины... Нет, это решительно невозможно. Однако сын Элизабет – внук Кристины – мой Эдвард – похож на Эрика... Я нахожу только одно объяснение этому. Говорят, если ожидающая ребенка женщина напряженно думает о ком-то, если этот «кто-то» занимает все ее душевные силы, наполняет собой все ее существо – младенец может оказаться похож на этого человека, не связанного с ним, физически, ни одной хромосомой. Правда, за все годы своей медицинской практики я ни разу еще не видел ничего подобного. Но кто я такой, чтобы сомневаться в существовании сверхъестественного? Само мое существование опровергает законы природы. То, что происходит между Беллой и Эдвардом, опровергает все привычные представления о людях и вампирах.

Мне остается только верить, что чудеса возможны. Что Кристина Даэ любила Эрика, хотя и не могла остаться с ним, и думала о нем, ожидая ребенка от другого мужчины, и что ее любовь запечатлелась в генах ее дочери, и пошла дальше – передалась следующему поколению, и сделала мальчика из Чикаго похожим на отвергнутого парижского гения. У них так много общего, помимо бледности, роста, скул и глаз. Музыкальные способности. Сарказм. Ненависть к себе – совершенно незаслуженная. Долгое испытание одиночеством. Борьба с собой – и победа над собой.

И способность влюбляться в неподходящих девушек у них тоже общая...

Я не знаю, как это получилось, и не хочу знать. Я лишь смотрю на своего сына, сидящего за роялем и играющего для девушки, которую он любит. Я смотрю на его длинные пальцы, деликатно скользящие по клавишам, на его просветленное, сияющее лицо, на его золотые глаза, в которых отражается вечность – и секунда, волшебная для него секунда ее улыбки. Я вижу, что ему больно – я знаю, как много их ждет впереди проблем. Знаю, какой невозможной кажется ему их любовь – и он прав, она и в самом деле невозможна. Но она реальна, эта любовь, и мне так хочется верить, что судьба даст им шанс. И, может быть, где-то на весах вселенской справедливости их возможное счастье встанет вровень с несчастьем «бедного Эрика», и чаши весов уравняются, и в мире станет чуть больше гармонии.

Я смотрю на прекрасное лицо своего сына, и вижу мысленным взором другое лицо – лицо человека, которому судьба не дала шанса. Но само сходство этих лиц говорит мне, что любовь находит способы преодолеть пространство и время. Любовь, о которой я читал в Писании, которую увидел когда-то в глазах умирающего Эрика, которую вижу теперь на лице Эдварда. Она существует. Любовь всегда находит способ СЛУЧИТЬСЯ – как бы сильно ей не мешали.

Я смотрю в золотые глаза своего сына, и верю в счастливые концы.


В раздел "Фанфики"
На верх страницы